Av кабель для сеги своими руками

Av кабель для сеги своими руками
Av кабель для сеги своими руками Av кабель для сеги своими руками

  • От автора
  • Глава I. «А мне, грешному, здешняя честь аки прах…»
  • Глава II. «… Брадобритию и табаку во всесовершенное благочестия исповержение»
  • Глава III. «Под опасением перерезания горла все соблюдали строжайшее учтивство…»
  • Глава IV. «Искать сатисфакции, пристойной дворянину…»
  • Глава V. «Пускай бы за дело дрались…»
  • Глава VI. «Тут два лица, требующих пули…»
  • Глава VII. О генеральской дуэли «Один из двух должен остаться на месте…»
  • Глава VIII. «Пусть паду я, но пусть падет и он…»
  • Глава IX. «Они на дуэлях стреляли в воздух…»
  • Глава X. «Он был опасный соперник…»
  • Глава XI. «К барьеру, Государь…»
  • Глава XII. «Будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены…»
  • ЧАСТЬ I. ПУШКИН И СВОБОДА
  • Часть II. О дуэлях Пушкина
  • Глава XIII. «В России следуют правилам чести так же строго, как и везде…»
  • Глава XIV. «Возможна была дуэль…»
  • Глава XV. «Все ли спокойно в народе? — Нет. Император убит…»
  • Глава XVI. «Стихи таинственной Черубины…»
  • Послесловие
  • Послесловие

Александр Кацура

Дуэль в истории России

От автора

Само Провидение указало им на дуэль.

(Антон Чехов)

Провидение? Промысел Божий? Или темный рок? Что имеет в виду писатель? Неужели он говорит о дуэли как о спасительном выходе из невыносимой ситуации?

Именно так!

Антон Павлович размышляет о дуэли применительно к своим героям, которые искали честный выход из запутанных отношений. Они нашли его только тогда, когда бесстрашно сошлись лицом к лицу с оружием в руках. Это чеховское озарение на самом деле можно отнести ко всей верхушке русского общества XVIII–XIX веков. И даже начала века XX.

В мрачновато-рабском (особенно с точки зрения просвещенного европейца) российском обществе прошлых столетий дуэльный обычай неожиданно и стремительно не только отвоевал себе заметное место, нет, он совершил куда большее.

Фактически он способствовал созданию (прежде всего в высших слоях общества) нового типа русского человека — бесстрашного перед лицом тяжелой раны или даже смерти, гордого, щепетильного в вопросах чести, готового бескомпромиссно отстаивать свое личное пространство и свободу выбора в душе своей. Особенно это было важно в традиционно деспотическом русском государстве. Вот почему на дуэльное поле столь безудержно стремились лучшие представители тогдашнего общества, прежде всего поэты и офицеры, поборники свободы и ревнители чести.

На поле этом пахло не только кровью и гибелью, там веяло восторгом бесстрашия. Там веяло свободой! Свободой распоряжаться своей жизнью и свободой заглядывать в лицо смерти. По понятным причинам обычай этот проник в дворянскую среду и укрепился там. И вот так вышло, что лучшая часть дворянства стала лучшей частью российского общества — в смысле честности, неподкупности, бесстрашия и бурлящей творческой энергии. Последнее качество оказалось неразрывно связанным с тремя первыми. Практически не бывало так, чтобы трус и лжец оказывались творчески состоятельными.

Именно с людьми, готовыми выйти к роковому барьеру (а это как раз они в основном создали бессмертную русскую культуру XIX века, это они грезили о свободе для всех), стоило связывать светлые надежды на будущее страны. Увы, не случилось. Поражение этой малой части общества, ее уход с исторической сцены в начале XX века обозначили тяжелейший удар по национальному характеру и по судьбам народа. Выбраться из трясины холопства, трусости, тупости, подлости и продажности мы не можем по сию пору.

Предлагаемая читателю книга пытается проследить на длинной цепочке исторических примеров ту роль дуэли, которая оказалась столь живой и действенной в становлении характера русского человека, офицера и дворянина. Автора интересуют не столько детали дуэльных обрядов, сколько характеры людей. Это в равной мере относится и к царям, и к поручикам заштатных гарнизонов, к большим поэтам и рядовым литераторам, к знаменитым генералам и мелким помещикам.

Случилось так, что история русской дуэли не только по времени, но и по внутреннему ритму, по глубинной сути своей совпала с историей Дома Романовых. Еще в XVII веке, при втором Романове, поединок по правилам проник в Россию, отвоевал себе, несмотря на суровые запреты власти, заметное и даже яркое место в жизни российского дворянства. Дуэльные баталии способствовали укреплению духа и утонченности характера русского дворянина, но одновременно собрали немалую жатву на полях русской культуры и русского воинства. Вслед за последним Романовым, относившимся к институту дуэли вполне терпимо и даже верившим, что дуэль способствует улучшению нравов в офицерской среде, в трагические минуты российской истории дуэльные обычаи столь же быстро и необратимо ушли в небытие, как и многие другие обычаи и основания старой русской жизни.

Вот почему рассказ о роли дуэли в русской истории так тесно переплетается в нашей книге с повествованием о 300-летней династии русских царей, о том, как они сменяли друг друга, заметно меняя и декорации, и ритм отечественной жизни. Но еще больше тема эта сплетается с повествованием о жизни и смерти замечательных наших писателей и поэтов, о лучших периодах в жизни страны, славных и военными победами, и небывалыми взлетами в области культуры и духа.

Дуэльный обычай в нашем рассказе не самоцель, но лишь своеобразное историческое окошко, через которое многое можно разглядеть, многое узнать о характере русского человека.


Глава I. «А мне, грешному, здешняя честь аки прах…»

Придворным же строго указать, чтобы они «иноземских немецких и иных извычаев не перенимали, волосов у себя на голове не подстригали, також и платья, кафтанов и шапок с иноземских образцов не носили и людям своим по тому ж носить не велели».

(Царь Алексей Михайлович Романов) От Алексея Михайловича к Петру Алексеевичу

Первая дуэль западного образца — поединок по правилам — на русской земле случилась в мае 1666 года, в Москве, в Немецкой слободе. Участниками дуэли были молодые чужестранцы — англичанин майор Монтгомери и шотландец полковник Патрик Гордон, будущий сподвижник юного Петра I, получивший от царя звания генерала и контр-адмирала. Но эти карьерные успехи Гордона впереди. Петра еще нет на свете, он родится только через шесть лет. На московском престоле восседает его отец, «Божией милостью Великий Государь, Царь и Великий князь всеа Великия и Малыя и Белыя Руси самодержавец» Алексей Михайлович Романов. Он сын и наследник того самого отпрыска боярского рода — Михаила Федоровича Романова, которого еще шестнадцатилетним юношей в феврале 1613 года избрали на Земском соборе царем и которого спустя некоторое время спас от задумавших его погубить польских шляхтичей, представлявших интересы претендента на русский престол королевича Владислава, костромской крестьянин Иван Сусанин.

Замечательные подробности схватки англичанина и шотландца я изложу в начале следующей главы, а сейчас вспомним о Немецкой слободе. Европейское поселение появилось в Москве еще в XVI веке. «По соседству с Преображенским, — отмечал наш знаменитый историк Василий Осипович Ключевский, — давно уже возник заманчивый и своеобразный мирок, на который искоса посматривали из Кремля руководители Московского государства: то была Немецкая слобода. При царе Алексее она особенно населялась военными людьми: тогда вызваны были из-за границы для командования русскими полками иноземного строя пара генералов, до сотни полковников и бесчисленное количество офицеров».

Жители этого славного мирка, выходцы едва ли не со всей Европы, прибывая на русскую службу, сохраняли верность многим своим привычкам. Там звучали почти все европейские языки. В ту пору на Руси немцами (то есть немыми, не умеющими сказать по-русски) называли всех иностранцев. Отсюда и название поселения, где жил военный люд, оружейники и медики, алхимики и аптекари, парикмахеры и портные, пивовары и знатоки географии и математики. Слободу эту можно назвать, перефразируя графа Альгаротти, окном в Россию, приоткрытым еще задолго до Петра. Через окошко это в русскую жизнь проникло немало европейских обычаев и нравов — военных, житейских, культурных, юридических, дипломатических, в том числе, конечно, и поединки «по правилам». Собственно, и сам молодой Петр первые уроки западной жизни получил именно здесь, в Немецкой слободе, где он так любил бывать. Что же касается упомянутого неаполитанского графа, то он позже, посетив строящийся Петербург уже при Петре, скажет про русского монарха: «Царь открывает окно в Европу».

На самом деле, как мы видим, процесс был двусторонним.


Царь Алексей Михайлович.

Само существование европейского островка на окраине тогдашней русской столицы приближало Московию к Западу, готовило почву для преодоления культурных и экономических преград и барьеров. Процесс этот шел неспешно, но он шел.

Уже царь Алексей воспитывался в иное время, когда, по выражению Ключевского, в головы русских людей стала стучаться смутная пока еще потребность ступить дальше, в таинственную область эллинской и даже латинской премудрости, мимо которой, боязливо чураясь и крестясь, пробегал благочестивый русский грамотей прежних времен.

«Немец со своими новомышленными хитростями, уже забравшийся в ряды русских ратных людей, проникал и в детскую комнату государева дворца. В руках ребенка Алексея была уже «потеха», конь немецкой работы и немецкие «карты», картинки, купленные в Овощном ряду за 3 алтына 4 деньги… и даже детские латы, сделанные для царевича мастером немчином Петром Шальтом… Главным воспитателем царевича, «царевым дядькой», был боярин Борис Иванович Морозов, один из первых русских бояр, сильно пристрастившихся к западноевропейскому».

Боярин Морозов был не только воспитателем, до 1648 года он при молодом царе фактически правил государством, руководя основными приказами — Большой Казны, Стрелецким, Аптекарским, Новой Четью.

«В зрелые годы царь Алексей представлял в высшей степени привлекательное сочетание добрых свойств верного старине древнерусского человека с наклонностью к полезным и приятным новшествам… Увлекаемый новыми веяниями, царь во многом отступал от старозаветного порядка жизни, ездил в немецкой карете, брал с собой жену на охоту, водил ее и детей на иноземную потеху, «комедийные действа» с музыкой и танцами, поил допьяна вельмож и духовника на вечерних пирушках, причем немчин в трубы трубил и в органы играл; дал детям учителя, западнорусского ученого монаха, который повел преподавание дальше часослова, псалтыри и Октоиха, учил царевичей языкам латинскому и польскому». При всем при том верный заветам старины царь требовал от придворных, чтобы они «иноземских немецких и иных извычаев не перенимали, волосов у себя на голове не подстригали, також и платья, кафтанов и шапок с иноземских образцов не носили и людям своим по тому ж носить не велели».

Доброта и мягкость характера Алексея заслужили ему прозвание «тишайшего царя». Это означало, что при нем не рубили головы.

Однако же, как указывает все тот же Ключевский, Алексей страдал вспыльчивостью, легко терял самообладание и давал излишний простор языку и рукам. Бранился он частенько и со всеми, не исключая патриарха Никона, которого порой обзывал «мужиком и сукиным сыном». Сильно гневался царь, когда сталкивался с нравственным безобразием, как он его понимал, и особенно не терпел надменности и пустой похвальбы.

«Кто на похвальбе ходит, всегда посрамлен бывает» — таково было житейское наблюдение царя. В 1660 году князь Хованский был разбит в Литве и потерял почти всю свою двадцатитысячную армию. Царь спрашивал в Думе бояр, что делать. Боярин И. Д. Милославский, тесть царя, не бывавший в походах, неожиданно заявил, что если государь пожалует его, даст ему начальство над войском, то он скоро приведет пленником самого короля польского. «Как ты смеешь, — закричал на него царь, — ты, страдник, худой человечишка, хвастаться своим искусством в деле ратном! когда ты ходил с полками, какие победы показал над неприятелем?» Говоря это, царь вскочил, дал старику пощечину, надрал ему бороду и, пинками вытолкнув его из палаты, с силой захлопнул за ним двери.

На хвастуна или озорника царь вспылит, пожалуй, даже пустит в дело кулаки, если виноватый под руками, и уж непременно обругает вволю. Алексей был мастер браниться той изысканной бранью, какой умеет браниться только негодующее и незлопамятное русское добродушие.

Казначей Саввино-Сторожевского монастыря, что у Звенигорода, отец Никита, выпивши, подрался со стрельцами, стоявшими в монастыре, прибил их десятника (офицера) и велел выбросить за монастырский двор стрелецкое оружие и платье. Царь возмутился этим поступком. «До слез ему стало, во мгле ходил», по его собственному признанию. Не утерпел он и написал грозное письмо буйному монаху. Характерен самый адрес послания: «От царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси врагу Божию и богоненавистцу и христопродавцу и разорителю чудотворцева дому и единомысленнику сатанину, врагу проклятому, ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею казначею Миките». Но прилив царского гнева разбивался о мысль, никогда не покидавшую царя, что на земле никто не безгрешен перед Богом, что на Его суде все равны, и цари, и подданные, — в минуты сильнейшего раздражения Алексей ни в себе, ни в виноватом подданном старался не забыть человека. «Да и то себе ведай, сатанин ангел, — писал царь в письме к казначею, — что одному тебе да отцу твоему диаволу годна и дорога твоя здешняя честь, а мне, грешному, здешняя честь аки прах, и дороги ли мы перед Богом с тобою и дороги ли наши высокосердечные мысли, доколе Бога не боимся».

Слов нет, подкупает и изобретательный слог царя, и его богобоязненность, а особенно тонкое понимание суетности, мелочности и даже ложности многих лишь внешне выделяемых понятий и ценностей, включая и превратно толкуемую честь.

В своих записках «Путешествие в Московию» австрийский дипломат Августин Мейерберг, прибывший ко двору русского царя от имени императора Леопольда I для посредничества между Россией и Польшей, отмечает, что иностранцы не могли надивиться тому, что московский царь при беспредельной власти своей над народом, привыкшим к полному рабству, не посягнул ни на чье имущество, ни на чью жизнь, ни на чью честь.

Воистину замечательный был царь Алексей Михайлович Романов.

Но столь же справедливо утверждение, что отвратительны были тогдашние рабство и холопство, пронизывавшие общество сверху донизу. И ведь именно при этом «тишайшем» царе укрепилось и окончательно оформилось крепостное право, так сильно затормозившее развитие России в последующие века.

И мы не можем ныне не задуматься, а как в действительности решались немаловажные для всякого общества вопросы личного достоинства и чести в те времена на русской земле?

Стрельцы. Литография середины XIX в.

«Необходимо припомнить, — отмечал историк Иван Егорович Забелин, большой знаток русского XVII века, — что старое наше служивое сословие — боярство и дворянство, исполнено было непомерной щекотливости в отношении своей чести; не той, однако ж, чести, которая служит выражением сознания в себе человеческого достоинства; тогдашняя честь заключалась в отечестве, то есть в значении рода, к которому лицо принадлежало, собственно в почете, каким пользовался этот род и каким по нисходящему порядку должен был пользоваться всякий родич. Само собой разумеется, что власть с течением времени все больше и больше усиливала такие понятия о чести, строго охраняя законодательством честь высших сановников и вообще своих слуг, следовательно, всех служилых людей земли. В ее прямом интересе было поддерживать и соблюдать известное почетное значение лиц и целых родов, которые помогали ей в приобретении, в устройстве и охранении земли, потому что эти лица и роды представляли ту же власть, были ее органами. Таким образом, понятия о честности известного рода или известного лица ограничивались только представлениями о служебном почете, о мере жалованья, то есть расположения государя и близости к его особе. Только этим путем мог возвыситься человек и за ним весь его род. Разумеется, в обществе, пропитанном родовым началом, по которому все старое почиталось неизмеримо выше всего молодого, и старая, то есть заслуженная целыми поколениями, честь всегда почиталась больше чести молодой, хотя бы и более заслуженной».

«Буде кто, — говорилось в Уложении царя Алексея Михайловича, — кого обесчестит словом, а тот, кого он обесчестит, учнет на него государю бити челом о управе, и сыщется про то до пряма, что тот, на кого он бьет челом, его обесчестил: и по сыску за честь государева двора, того, кто на государеве дворе кого обесчестит, посадити в тюрьму на две недели, чтобы на то смотря, иным неповадно было впредь так делати».

Законы такого рода, как отмечает историк, способствовали развитию непомерной щекотливости, а также непомерного сутяжничества по делам о нарушении чести или о бесчестье одним только словом, ибо за доказанное бесчестье полагалась всегда денежная пеня обесчещенному лицу соответственно его чести или тому служебному разряду, к которому принадлежал обесчещенный.

Вот несколько типичных историй и характерных жалоб середины и конца XVII века, времени, когда столкнулись две эпохи, два стиля жизни — традиционный и зарождающийся под европейским влиянием новый.

Летом 1643 года на знаменитом Постельном крыльце царского дворца повздорили из-за домашнего тяжебного дела Иван Елчанинов с Никифором, Яковом и Михаилом Самариными.

Подали обиженные Самарины государю челобитную: «Бьют челом холопи твои Микифорко да Якушко Алексеевы дети, да Михалко Федоров сын, Самарины, на Ивана Дорофеева, сына Елчанинова, что преж сего отец его Дорофей в Ярославле в Спасском монастыре был в казенных дьячках и в монастырских слушках. В нынешнем, государь, во 151-м году июня в 14 день в твоих государевых Передних Сенях и на Постельном Крыльце он Иван бесчестил нас и родителей наших, называя нас холопей твоих своими холопи, и лаял нас матерны и всякою неподобною лаею, и называл нас страдниками и земцами, самарьины, и инеми всякими позорными словами, и дедов наших называл мужиками пашенными. И то, государь, слышали многие люди стольники и стряпчие и дворяне московские… дай всегда, государь, нам холопем твоим от него проходу нет, везде нас холопей твоих лает и позорит напрасно всякими позорными словами и похваляетца нас холопей твоих резать, мстя недружбу, что у нас дела с ним в Московском Судном Приказе, надеялся на богатство отца своего, потому, как отец его в Ярославле в Спасском монастыре был в казенных дьячках и в слушках монастырских, и будучи в слушках, был по приказам, по монастырским селам, и набогател и, утая свой чин, его Иванов отец, Дорофей, бил челом тебе Государю в житье и из житья написан по московскому списку; и был в за-Онежских погостех и там набогател жа. Милосердный государь! пожалуй нас холопей своих: вели, государь, про то сыскать… И по сыску вели, государь, в том свой государев указ учинить, чтобы нам холопем твоим и родителям нашим от такова нахала в позоре не быть и не погибнуть. Царь государь, смилуйся!» Казалось бы, есть у русского царя и другие заботы. Нет, учинен был сыск.

«151 г. июня в 16 день государь пожаловал велел про то сыскати стряпчему с ключом Ивану Михайловичу Оничкову и по сыску велел доложити себя государя.

И Ивану Михайловичу Оничкову стольники и стряпчие и дворяне московские и жильцы по государеву крестному целованию сказали: Остафей Милюков, Василий Борщов, Яков Полуехтов сказали: в нынешнем де во 151-м году июня 14 день в государевых Передних Сенех Иван Елчанинов Микифора да Якова Алексеевых детей да Михаила Федорова сына Самариных бранил матерны и называл их детьми боярскими и страдниками и самарьиными и земцами и пашенными мужиками, и говорил им, цена де вам по двадцать алтын… — Лука Ляпунов, Семен Племянников, Федор Копылов сказали: на Постельном де Крыльце Иван Елчанинов Микифора да Якова да Михаила Самариных называл пашенными мужиками и земцами… — Федор Наумов, Енаклыч Челищев, Дмитрий Давыдов, Афонасей Жидовинов сказали: в Передних Сенех Иван Елчанинов Микифора да Якова да Михаила Самариных называл детьми боярскими и самарьиными и пашенными мужиками и земцами. — Князь Петр Волконский сказал: на Постельном Крыльце, у Самариных с Елчаниновым, а как их зовут и он не ведает, меж ими шум слышал, а Елчанинов Самариных называл детьми боярскими и самарьиными. — Юрьи Голенищев, Петр Тиханов сказали: в Передних Сенех Иван Елчанинов Микифора да Якова да Михаила Самариных называл детьми боярскими и земцами; да Юрьи же в речах своих прибавил, говорил де Иван Елчанинов Микифору Самарину с братьею: и родители де ваши земцы. — Иван Салтыков, Васильей Философов сказали: в Передних Сенех Иван Елчанинов Микифора да Якова да Михаила Самариных называл самарьиными. — Григорий Глебов сказал: в Передних Сенех Иван Елчанинов говорил Микифору да Якову да Михаилу: деды де ваши пашенные мужики и земцы. — Некоторых стольников, стряпчих, дворян и жильцов, к допросу не было сыскано».

По итогам сыска и разбора Ивану Елчанинову присудили выплатить оскорбленным Самариным пеню.

Мы можем поражаться обстоятельности работы стряпчих и сыскной комиссии по, казалось бы, совершенно плевому делу. Однако вывод относительно нравов и норм поведения очевиден — крайняя обидчивость в совокупности с полным нежеланием и неумением защитить свою честь (или то, что под ней понимается) собственными силами. В этих людях сильно родовое, клановое чувство, но еще совсем нет персональных, индивидуальных свойств, нет понимания себя как автономной личности и, в сущности, нет даже подлинного самоуважения.

Дворянин, обращаясь к царю, называет себя нарочито пренебрежительным именем (Микифорко, Якушко, Ефимка, Алешка) и многократно подчеркивает, что он холоп царский.

Но вот что мы находим дальше в исторических документах.

В 1646 году обесчещен был князь Евфимий Мышецкий Федором Нащокиным и Иваном Бужаниновым. Дело, против обыкновения, миновало домашнюю царскую расправу и поведено было судебным порядком, против чего Мышецкий снова подал государю челобитную: «Бьет челом холоп твой Еуфимка Мышецкий: бил челом я холоп твой тебе государю на Федора Васильева сына Нащокина да на Ивана Иванова сына Бужанинова, что оне нас холопей твоих и родителей наших безчестили: Федор Нащокин называл нас холопей твоих всех холопи боярскими и конюховыми детми на Постельном Крыльце, передо всеми; а Иван Бужанинов на Постельном же Крыльце называл меня холопа твоего дьяком, а детишок моих подьячими и ворами и подлинниками, будто мы подписывали воровские грамоты.

И про то, государь, что оне нас безчестили, по нашему челобитью указал ты, государь, именным приказом про Ивана Бужанинова велел сыскать окольничему князю Семену Васильевичу Прозоровскому, а про Федора Нащокина велел ты, государь, сыскать окольничему князю Андрею Федоровичу Литвинову Масальскому, и по тем обыскам велел доложить себя, государя.

И они, государь, Федор Нащокин и Иван Бужанинов, умысля, чтоб им от родителей наших и от нашего безчестия бездушством отойти [1], и нас сверх того пошлинами большими в конец погубить, били челом тебе государю ложно, будто я холоп твой в сыскную роспись писал братью свою и племянников и друзей; и то государь они били челом тебе государю ложно, умысля ябеднически; а он, государь, Федор Нащокин мне холопу твоему и сам ближней свой, за ним за Федором женишка моего племянница родная Григорьева дочь Милославскаго. И по их, государь, ложному челобитью сошли им подписные челобитные, Федору Нащокину за пометою думнаго дьяка Ивана Гавренева, и Ивану Бужанинову за пометою дьяка Калистрата Акинфеева: сыскивать про то не велено, а велено нам мимо прежняго твоего государева именнаго приказу искать на них, родителей наших и своего безчестья, искать судом…»

Здесь приведена лишь небольшая часть документа, по-своему увлекательного, написанного языком экспрессивным и ярким. Подобного рода бумагами были завалены царские канцелярии.

Вот поданная царю в 1650 году челобитная сына царского казначея: «Бьет челом холоп твой Алешка, Казначея Богдана Дубровскаго сынишко. Жалоба, государь, мне на князь Лаврентья княж Михайлова сына Мещерского да на Андрея Ильина сына Безобразова: в нынешнем, государь, во 158 году февраля в 8 день приехал я холоп твой ночевать в Переднюю и дожидался я в Столовой; и пришол, государь, в Столовую Андрей Коптев в четвертом часу ночи и велел нам итти в Верх. И князь Лаврентий Мещерский и Ондрей Безобразов взошли на Постельное Крыльцо наперед; и как, государь, я пришол на Постельное Крыльцо, и князь Лаврентей и Ондрей за мною бросилися, хотели меня убить; и я холоп твой от них побежал: и князь Лаврентий, государь, за мною гонял, а Ондрей позади его за мною гонял; а князь Лаврентей, гоняючи за мною, лаял матерны и всякою неподобною лаею, и называл страднышонком, и говорил такие слова: не дорог де твой и отец, што привез мертвому немчину голову, отрезав; тебе б де у меня живу не быть. А брат, государь, его князь Андрей стоял у Архангела собора, а люди с ним с ослопы, ждали меня, как я пойду в Верх. А похвала, государь, князь Лаврентьева давно на меня в убивстве. А в то, государь, время на Постельном Крыльце не было никого, только прилучился один Иван Матвеев сын Жеребцов. Милосердный государь! Пожалуй меня холопа своего, вели, государь, про то сыскать Иваном Жеребцовым; а будет, государь, не пожалуешь, Иваном Жеребцовым сыскать не укажешь, вели, государь, на него дать свой царский суд и управу в безчестьи отца моего и матери и в моем безчестьи. Царь государь, смилуйся!»

«Государь указал по той челобитной про князь Лаврентья Мещерского и про Андрея Безобразова сыскать по своему государеву крестному целованью постельничему Михаилу Алексеевичу Ртищеву. А в том Алексей Дубровской и князь Лаврентий Мещерский оба слались на общую правду, на Ивана Матвеева сына Жеребцова. И в сыску общая правда, Иван Матвеев сын Жеребцов, по государеву крестному целованью, постельничему Михаилу Алексеевичу Ртищеву сказал: князь Лаврентей княж Михайлов сын Мещерский Алексея Богданова сына Дубровскаго на Постельном Крыльце, февраля в 8 день, в четвертом часу ночи, матерны лаел и мать его недоброю матерью называл и бить его посыкнулся; и Алексей де ему сказал: не бей де ты меня, князь Лаврентей, отец де твой моего отца, и дед де твой деда моего не бивал, и тебе де меня зде на Постельном Крыльце не бить. И князь Лаврентей де его Алексея излаял: страдник де ты бадлива мать, отец де твой мертваго немчина голову привез. А Алексей де ему молыл: сам де ты страдник, за што ты хочешь меня бить на Постельном Крыльце. А Ширинских князей холопом Алексей князь Лаврентья не называл. А Андрей Ильин сын Безобразов его Алексея Дубровскаго не бивал и матерны не лаел и ничего дурна не говаривал, и князь Лаврентья унимал».

Дело рассматривалось по статьям Уложенья, утверждавшим решение только на основании общей правды, без повального обыска и без ссылок на новых свидетелей, как было сделал князь Мещерский. На основании этих статей ему был сказан следующий указ: «Князь Лаврентий Мещерский! В нынешнем во 158-м году февраля в 9 день бил челом государю царю и великому князю Алексею Михайловичу всеа Русии столник Алексей Богданов сын Дубровскаго на тебя, князь Лаврентья, в безчестьи отца своего и матери, и в своем, что ты их на Постельном Крыльце лаял матерны и всякою неподобною лаею, и говорил: и отец де твой не дорог; и называл его Алексея страдничонком; и государь бы его Алексея пожаловал, велел про то сыскать и по сыску указ учинить. И государь царь и великий князь Алексей Михайлович всеа Русии указал про то сыскать в правду, по своему государеву крестному целованью.

А в том Алексей Дубровской и ты князь Лаврентей обослались на общую правду, на Ивана Матвеева сына Жеребцова. И общая ваша правда, Иван Жеребцов, сказал, по государеву цареву и великаго князя Алексея Михайловича всеа Русии крестному целованью: ты князь Лаврентей Алексея Дубровскаго на Постельном Крыльце матерны лаял и мать его недоброю матерью называл и бить его посыкнулся и отца его Богдана Дубровскаго безчестил, что де он Богдан мертваго немчина голову привез. И государь царь и великий князь Алексей Михайлович всеа Русии, того дела слушав, указал за честь своего двора, что ты на Постельном Крыльце говорил неистовые слова, тебя, князь Лаврентья, посадити в тюрьму на две недели; а что ты его Алексея и отца его и матерь лаял и ему Алексею и отцу его и матери доправити на тебе безчестье; а что ты, князь Лаврентей, Богдана Дубровскаго и сына его Алексея после того лаял в другой ряд, и о том тебе государев указ будет у окольничего у князь Дмитрия Петровича Львова.

И марта в 9 день князь Лаврентей послан в тюрьму с истопником».

В 1674 году бил челом государю стряпчий Иван Хрущов на стряпчего Александра Протасьева, «что он Александр, на его великаго государя дворе прошиб у него Ивана Хрущова кирпичом голову. Государь указал сыскать думному дворянину и ловчему московского пути Аф. Ив. Матюшкину; а по сыску Протасьев, вместо кнута, бит батоги нещадно, за то, что он ушиб Хрущова на его государевом дворе, перед ним великим государем. Да на нем же Александре велено доправить Хрущову безчестье вчетверо».

Замечательная деталь: жалуется почти всякий так — «… — меня, холопа твоего, холопом называл». Что за страшное оскорбление — назвать холопом человека, который сам себя не только считает, но и прямо называет холопом? Не все так просто. Тут тонкие нюансы, настоящая диалектика в понимании личного достоинства, но диалектика печальная. Это мышление раба, готового пресмыкаться перед хозяином и тиранить человека, от него зависимого.

Забегая вперед, скажем, что дуэль на русской земле, при всех ее противоречиях, утвердилась как один из первых институтов, один из первых способов, отстаивая честь, «выдавливать из себя раба», буквально, по капле выдавливать, причем сразу в двух противоположных значениях — не ползать перед вышестоящим и не издеваться с презрением над стоящим ниже.

Приведенные отрывки являют собой замечательный очерк нравов XVII века, особенностей следствия и судопроизводства, а также способов сражения за честь. И если обстоятельность сыска, разбирательства и неотвратимости наказания оставляет более чем солидное впечатление, то бесконечные жалобы на бесчестье, порой напоминающие типичные кляузы, неотвратимо свидетельствуют о безнадежной слабости личного начала в людях той исторической поры, да ведь не крепостных крестьян и не городских низов, а людей из высших сословий — князей, бояр да дворян. И характерно, что знатные люди обычно не делают попытки защитить себя своими силами, но убегают в страхе от обидчика, а потом уже предпочитают жаловаться в высшие инстанции. А высшая и единственная инстанция — это, как уж исстари повелось, конечно, не кто иной, как царь-батюшка, чья канцелярия была завалена челобитными жалобами выше крыши. На разбор этих жалоб царь тратил огромное время, и остается удивляться, как у него еще оставались силы на управление необъятной страной, включая недавно присоединенную Украину.

И еще характерно, что, например, стряпчий Протасьев был бит батогами не столько за то, что прошиб голову стряпчему Хрущову, сколько за то, что прошиб ее на государевом дворе. То есть важна не столько честь какого-то стряпчего, сколько честь государства и государя.

Бесконечные тяжбы и жалобы на бесчестье к концу XVII века дойдут до таких гомерических масштабов, что молодой государь Петр специальным указом от 4-го мая 1700 года принужден будет воспретить подобные иски. Петр, человек нового мышления, давно задумывал это сделать, но непосредственным поводом послужило челобитье бывшего путивльского воеводы Алымова, в котором он изъясняет, что обидчик его Григорий Батурин в Приказной избе, на допросе по делу, сказал ему, Алымову, что он смотрит на него зверообразно. «И тем самым, — горько жалуется Алымов, — он меня холопа твоего обесчестил». И просил Алымов, ссылаясь на Уложение, «доправить на Батурине бесчестье».

Но в лице нового царя он встретил уже не того человека, которого бы радовало мелкое сутяжничество и унизительное признание в холопстве. За такое не дельное челобитье Петр, вместо традиционного наказания того лица, на которого жаловались, повелел «доправить на самом челобитчике 10 рублей пени и раздать деньги на милостыню в богадельни».

Пройдет каких-то 50-100 лет, и как разительно изменится жизнь русских дворян. Они перестанут таскать друг друга за бороду у царского крылечка. Они вообще эти бороды сбреют.

Ефимки, Якушки, Микифорки, Михалки (князья да бояре, между прочим!) скинут посконные рубахи, зипуны и тулупы, наденут плащи и камзолы, сюртуки и фраки, цилиндры и перчатки, прицепят к поясу шпаги, научатся метко стрелять из пистолетов. Они перестанут называть себя холопами Гришками да Никитками, прекратят друг друга «матерны лаять всякою неподобною лаею», напротив, заговорят со всевозможной учтивостью и даже, как правило, по-французски. И это будет не только внешний эффект. Они начнут разительно меняться и внутренне. Они начнут понимать, что существует на свете такое понятие, как личное достоинство. Они затоскуют по свободе. Они начнут жадно осваивать мировую культуру — но не наносно, а глубоко и всерьез. И скоро выведут национальную литературу на мировые вершины. И даже эти вершины превзойдут. К этому приведет всеобщий тектонический сдвиг в жизни протяженной евразийской империи.

Но что означала для русской жизни пришедшая с Запада мода на дуэль, на «поединки по правилам»? Очевидно, немало. Достаточно сказать, что почти ни один большой русский поэт не избежал дуэльных историй. Это не может быть случайным.

Когда в начале XX века по горькой исторической прихоти дворянский слой исчезнет из российского общества, исчезнут не только учтивая речь и французский прононс. Не только аристократизм и джентльменское отношение к тем, кто выше или равен, и к тем, кто ниже тебя. Не только вежливость и терпимость, уважение к другому человеку и умение выслушать оппонента. Старый «матерны лай» вновь зальет всю страну от низа до самого верха, и вместе с ним вернутся государственное и бытовое насилие, хамство и ложь, трусость и ябедничество, доносительство и сутяжничество, холопство и плебейство, жестокость и презрение к человеческому достоинству. Огромная империя выплюнет, исторгнет из себя Европу, все лучшее европейское, все аристократическое, да и почти все человеческое. И это больно отзовется на судьбах личности. Поначалу возникнет и начнет страшно разрастаться пропасть между бравурным подъемом промышленности и стремительным падением человека. Но кончится это всеобщим поражением: вслед за человеком рухнут и культура, и этика отношений, и техника, и экономика в целом. И протяженная страна, уже который раз в своей истории, очутится на дне пропасти. А при попытках выбраться из очередной исторической ямы опять забудут про главное — про честь и достоинство человека.

Глава II. «… Брадобритию и табаку во всесовершенное благочестия исповержение»

Ведать тебе и беречь накрепко в своем десятке и приказать полковникам и полуполковникам, и нижним чинам начальным… и иноземцам, чтобы они… поединков и никакого смертного убийства и драк не чинили…

(Из указа царя Алексея Михайловича) От Петра Алексеевича к Елизавете Петровне

Вернемся в 1666 год. Поссорился тридцатилетний Патрик Гордон с майором Монтгомери у себя на пирушке, которую устроил по случаю дня рождения английского короля. Не сдержался англичанин и сказал что-то нелестное о местных порядках. Гордон на правах хозяина указал ему на его неправоту. Возбужденный винными парами Монтгомери стал выкрикивать оскорбительные слова.

Дальнейшие события Гордон описал в своем дневнике.

Дадим ему слово:

Журнал, или дневная записка, бывшаго в Российской службе генерала Гордона, им самим писанный. Том II-й, с 1659-1667

«Мая 29. Мой новый дом был готов, и все благородные подданные Его Священного Величества приглашены в оный, Дабы отпраздновать день рождения Его Величества. Когда все собрались, мы весело пировали, пока после обеда майор Монтгомери и я не повздорили. Он был совсем не прав и весьма меня оскорбил. Не желая беспокоить общество в такой день, я это стерпел, но мы условились сойтись завтра и решить дело посредством конной дуэли.

30. Я рано встал (хотя было очень худо от вчерашней попойки), послал к майорам Бернету и Лэнделсу — звать в секунданты — и самолично, в одиночестве, явился на квартиру к майору Лэнделсу, который не успел собраться. В поле я завидел Монтгомери, а с ним подполковника Хью Крофорда и 3 или 4 слуг. Я поспешил ему навстречу, но так как там была вязкая пашня, да и слишком близко от Слободы, попросил отъехать дальше, где почва получше.

Удалившись на мушкетный выстрел, в очень удобное место, мы разъехались, помчались друг на друга и оба выстрелили, будучи совсем рядом, — без какого-либо вреда. Я круто развернулся (конь мой весьма послушен), а его понесло прочь.

Я поскакал следом и, хотя по военному и дуэльному закону мог воспользоваться его весьма невыгодным положением, все же осадил коня и крикнул, чтобы он возвращался. Остановив своего и приблизившись, он отозвался: «Мы убьем друг друга — сразимся пешими!»

Я ответил, что довольствуюсь любым способом, спешился и отдал коня одному из его слуг (за отсутствием моих). У нас были полуэстоки (род короткой кавалерийской шпаги. — А. К.), и я скинул кафтан, но Монтгомери отказался биться на полуэстоках. Так как палаш имелся только один — у подполковника Крофорда, они послали в Слободу за другим. Я возражал против этого, требуя биться тем оружием, что было при нас, — ведь я обладал правом выбора и предложил майору выбрать эсток. Но все было напрасно. Прежде чем принесли другой палаш, явился мистер Эннанд с прочими и не позволил нам сразиться. Итак, мы покинули поле без примирения и условились сойтись завтра или в другой раз, однако вечером английские купцы нас помирили».

А на следующий день десятские люди, кои осуществляли полицейский надзор в Немецкой слободе, донесли о происшествии государю. Поначалу осерчал вспыльчивый царь, но, благодаря вступившимся за Гордона придворным, вскоре остыл, и дуэль особых последствий не имела. Однако десятским дан был наказ: «Ведать тебе и беречь накрепко в своем десятке и приказать полковникам и полуполковникам, и нижним чинам начальным… и иноземцам, чтобы они… поединков и никакого смертного убийства и драк не чинили…»

Алексей Михайлович не только простил Гордона, но уже в июне того же года дал ему важное поручение — ехать в Англию с письмом к королю Карлу II.

«Июнь 23. Я отправился в Посольский приказ, где думный дьяк спросил, не желаю ли я поехать в Англию. Я ответил «да». Он сообщил, что Его Величество намерен послать к королю письмо и я должен взять оное с собою. Я возразил, что в прошлом году действительно просил об отпуске в Англию, но теперь не имею там никаких надобностей или дел; если же предстоит ехать туда по личным делам, я не могу взять с собой такое письмо, ибо не пристало везти оное, не обладая полномочиями; на меня будут взирать как на лицо, состоящее на государственной службе, так что придется нести великие обязанности и издержки; наконец, я буду связан ожиданием ответа. На сие он сказал лишь, чтобы я подождал, пока он не вернется от Его Величества.

Через час он пришел и объявил, что Его Величество повелевает мне ехать в Англию и я должен собраться в путь за три или четыре дня. Повторив прежние доводы, я добавил, что обойден при выплате полного оклада, или месячного жалованья, по сравнению с другими — все это время я получал лишь 25 рублей в месяц, тогда как причитается 40; к тому же, как и остальные, я хотел бы оклад за целых два месяца. Он сказал, что Его Величество пожалует и велит выдать мне деньги на расходы…»

Надо сказать, что Гордон, как и многие другие иноземцы, не сразу освоился с российскими обычаями. «Честному человеку хорошо у шведов служить, — записывал он в первом томе своего дневника, — это народ справедливый, ценит каждого по заслугам…»

А что в России? Сергей Михайлович Соловьев рассказывает такую занятную и вполне понятную современному читателю историю: «Назначен был Гордону за его выезд в Россию подарок 25 рублей чистыми деньгами и на 25 рублей соболями. Иностранец не знал обычая, что для получения этого подарка надобно прежде подарить дьяка. Гордон к дьяку за подарком — тот отговаривается пустяками, Гордон бранится — нет успеха; Гордон к боярину с жалобой, боярин велит дьяку выдать подарков, но тот не выдает. Гордон в другой, в третий раз с жалобой к боярину, говорит ему прямо, что не понимает, кто имеет больше силы — он, боярин, или дьяк, потому что дьяк и не думает исполнять его приказаний. Боярин рассердился, велел позвать дьяка, схватил его за бороду, потаскал его добрым порядком и обещал кнут, если Гордон придет еще раз с жалобою. Дьяк приходит к Гордону с ругательствами; тот платит ему такою же монетою и оканчивает угрозою, что потребует увольнения от службы. Действительно, Гордон начал серьезно думать, как бы выбраться из России…человек привык приобретать добычу с оружием в руках, а тут надобно задаривать людей, которые пером ловят соболей!»

Пером ловят соболей славное выражение! Но Гордон остался и сделал великую карьеру.

Служилые иноземцы чинили ссоры и столкновения не только на пирушках и не только под влиянием винных паров.

Бывали причины и поглубже. Ровно через десять лет после первой дуэли, по возвращении из южного похода 1676 года, все тот же неугомонный Патрик Гордон, к этому времени уже полковник, получил сведения, что драгуны его полка, недовольные своеволием командира, хотят на него жаловаться и что подбивает их к тому генерал-майор Трауернихт. Найдя генерала в доме князей Трубецких, Гордон произнес резкую и обидную речь, обвинив Трауернихта в интригах. Поначалу генерал смолчал, но на другой день послал своих солдат с челобитной на Гордона. Ссора разгорелась. Гордон стал говорить, что такие дела решают не жалобой, а оружием. Назревал поединок, посредники начали переговоры об условиях боя. Но когда Гордон узнал, что дело будет докладываться молодому царю Федору Алексеевичу, он, уже вполне владея русскими обычаями, послал думному дьяку подарок в 20 рублей. Дьяк обещал быть за Гордона; за него же был и сам воевода, князь Григорий Григорьевич Ромодановский, который при докладе объявил, что все написанное в челобитной ложь: дело в том, что Гордон содержит строгую дисциплину и не позволяет своим подчиненным воровать и бегать.


Царь Федор Алексеевич.

«Я говорю это, — прибавил князь, — не потому, что Гордон мне дал что-нибудь или обещал, но зная его усердие к службе царского величества». Дело было улажено. Через год воевода отправится в ответственные Чигиринские походы, бить турок, и возьмет с собой опытного и храброго Гордона.

«Тишайший» царь помер в январе 1676 года, по нашим понятиям совсем не старым, на сорок седьмом году жизни. На престол, как мы уже знаем, вступил Федор, сын Алексея Михайловича и первой жены царя Марии Милославской, болезненный четырнадцатилетний юноша. Но уже через шесть лет умер и он, успев, однако, стать крестником младшего брата Петра, к которому он относился очень тепло, как, впрочем, и к его матушке и своей мачехе Наталье Кирилловне Нарышкиной. Влиятельные Нарышкины сумели отстранить от власти среднего сына из рода Милославских шестнадцатилетнего Ивана, страдающего, как считалось, слабоумием, и провозгласили царем десятилетнего Петра, не по возрасту рослого, развитого и веселого отрока. Но тут же последовали ответные интриги царевны Софьи, князя Ивана Хованского и всего клана Милославских, вызвавшие страшный стрелецкий мятеж в мае 1682 года, избиение бояр, сторонников Нарышкиных, и возвращение на трон царевича Ивана Алексеевича.

Как сообщает Ключевский, десятилетний Петр, бывший очевидцем кровавых сцен стрелецкого мятежа, вызвал удивление твердостью, какую сохранил при этом. Стоя на Красном крыльце подле матери Натальи Кирилловны, он не изменился в лице, когда стрельцы подхватывали на копья его сторонников — воспитателя Натальи Кирилловны боярина Артамона Матвеева, князей отца и сына Долгоруких, Ивана и Афанасия Нарышкиных, Федора Салтыкова и многих других. Разъяренные стрельцы рубили тела несчастных на куски и втаптывали их в грязь. Не пощадили стрельцы и знаменитого полководца, старого князя Григория Ромодановского. Они выдрали бороду воеводе. «Помнишь, — кричали они, — какие ты нам обиды творил под Чигирином, как голодом нас морил, ты сдал Чигирин туркам изменою». Ромодановского и его сына Андрея подняли на копья.


Артамон Матвеев. Портрет работы Фоллевенса. Конец XVII в.

«Майские ужасы 1682 года неизгладимо врезались в его памяти. Он понял в них больше, чем можно было предполагать по его возрасту: через год 11-летний Петр по развитости показался иноземному послу 16-летним юношей. Старая Русь тут встала и вскрылась перед Петром со всей своей многовековой работой и ее плодами… С тех пор московский Кремль ему опротивел и был осужден на участь заброшенной боярской усадьбы со своими древностями…»

(Ключевский,)

Однако стрельцы не решились тронуть юного царевича. Более того, Ивану предоставили трон на паях со сводным младшим братом. Править же Россией стала официальная регентша «при обоих царях» (Иване V и Петре I), их старшая сестра Софья. Не следует думать, что правление регентши было, в соответствии с расхожим мнением, насквозь старомодным и даже реакционным. Историк Николай Иванович Костомаров отмечал, что из всех шести царевен именно Софья отличалась замечательным умом и способностями». А свояк и шурин царя Петра и вовсе не сторонник Софьи князь Борис Иванович Куракин, опытный и умный дипломат, посол в Риме, Лондоне и Париже, оставил в своих записках замечательный отзыв о деятельности старшей сестры «двух царей»:


Царевна Софья.

«Правление царевны Софьи Алексеевны началось со всякою прилежностью и правосудием всем и ко удовольству народному, так что никогда такого мудрого правления в Российском государстве не было; и все государство пришло во время ее правления через семь лет в цвет великого богатства, также умножилась коммерция и всякие ремесла, и науки почали быть восставлять латинского и греческого языку… И торжествовала тогда довольность народная».

Оба юных царя при умной и властной своей сестрице играли роль представительскую, участвовали в посольских церемониях и тому подобное. Секретарь шведского посольства Кемпфер оставил любопытное описание одного из приемов 1688 года: «В Приемной палате, обитой турецкими коврами, на двух серебряных креслах под иконами сидели оба царя в полном царском одеянии, сиявшем драгоценными камнями. Старший брат, надвинув шапку на глаза, опустив глаза в землю, никого не видя, сидел почти неподвижно. Младший смотрел на всех; лицо у него открытое, красивое, молодая кровь играла в нем, как только обращались к нему с речью. Удивительная красота его поражала всех присутствовавших, а живость его приводила в замешательство степенных сановников московских. Когда посланник подал верующую грамоту и оба царя должны были встать в одно время, чтобы спросить о королевском здоровье, младший, Петр, не дав времени дядькам приподнять себя и брата, как требовалось этикетом, стремительно вскочил со своего места, сам приподнял царскую шапку и зачастил скороговоркой: «Его королевское величество, брат наш Каролус свейский, здоров ли?»

Основное свое время юный Петр проводил в селе Преображенском, куда был сослан и он сам, и его отодвинутая от трона матушка. Там он по большей части занимался военными играми — «потехами».


Царевичи Петр и Иван у патриарха Иоакима. Миниатюра первой половины XVIII в.

Командовать батальонами «потешных» Петр призывал из расположенной по соседству Немецкой слободы молодых иностранных офицеров, смело раздавая им чины полковников, майоров и капитанов. Там же он познакомился и подружился с более зрелыми и опытными иноземцами — Францем Лефортом, Патриком Гордоном, будущими своими адмиралами. Между тем троевластное правле ние, которому насмешливо удивлялись за границей, к лету 1689 года сделалось совершенно неустойчивым. Уже женатый и, в силу этого, по русскому обычаю признанный совершеннолетним, Петр подумывал, как избавиться от опеки со стороны своей властолюбивой сестрицы, которую он называл не иначе как «третье зазорное лицо». Царевна Софья, в свою очередь, думала, как отделаться от ставшего не по возрасту воинственным Петра, к чему ее подталкивал ее новый «голант», глава Стрелецкого приказа Федор Леонтьевич Шакловитый.

Началось со слухов, что будто бы Шакловитый собирает стрельцов и делает им намеки на возможность избиения Нарышкиных и даже на убийство самого Петра.

«Шакловитый хотел было взволновать стрельцов таким же порядком, как делалось прежде, — пишет Н. И. Костомаров, — ударить в набат и поднять тревогу, как будто царевне угрожает опасность; но стрельцы, за исключением очень немногих, сказали, что они по набату дела не станут начинать. Софья ухватилась было за средство, которое ей так удалось в былые времена с Хованским.


Царь Иван Алексеевич.

В царских хоромах на «верху» появилось подметное письмо, в котором предостерегали царевну, что ночью с 7-го на 8 августа явятся из Преображенского «потешные» царя для убиения царя Ивана Алексеевича и всех его сестер». Но один и тот же прием редко срабатывает дважды.

Интрига эта не заладилась с самого начала. «Шакловитый вечером 7 августа призвал четыреста стрельцов с заряженными ружьями в Кремль, а триста поставил на Лубянке. Его подручники начали наущать стрельцов, что надобно убить «медведицу», старую царицу [2], а «если сын станет заступаться за мать, то и ему спускать нечего». Но стрельцы не слишком-то поддавались. Более того, «пятисотный стрелецкого Стремянного полка Ларион Елизарьев с семью другими стрельцами составили замысел предупредить Петра. Двое из его товарищей, Мельнов и Ладогин, отправились ночью в Преображенское известить царя, что против него затевается недоброе».

Поднятый среди ночи с постели испуганный семнадцатилетний государь в одной сорочке, босой, ускачет в ближайший лес, а когда доставят ему платье, во весь опор пустится в Троицкую Лавру, где уже на следующий день создаст и укрепит свой лагерь. К нему подтянутся «потешные» и стрельцы Сухарева полка.

«Утром с ужасом узнала Софья и ее приверженцы о бегстве Петра, — продолжает рассказ Костомаров. — Елизарьев со своими товарищами и полковник Циклер, прежде самый ревностный сторонник Софьи, тотчас уехали к Петру и откровенно объявили ему, что давно уже Шакловитый старается подвинуть стрельцов на умерщвление царицы Натальи и приверженных Петру бояр. Петр приказал написать грамоты во все стрелецкие полки, чтобы к 18 августа к нему явились в Троицу все полковники и начальники с десятью рядовыми стрельцами от каждого полка для важного государева дела». А еще Петр послал в Кремль стрелецкого полковника Нечаева с требованием выдать Шакловитого и нескольких его сторонников.

Поначалу горячая Софья распорядилась отрубить Нечаеву голову, но вскоре остыла, понимая, что ее борьба с Петром неравна. Правда, она еще успела собрать часть стрельцов и сказать им речь: «Как можно выдавать людей? Они под пыткою оговорят других, людей добрых; девять человек девять сот оговорят [3]. Злые люди разсорили меня с братом, выдумали какой-то заговор на жизнь младшего царя; из зависти к верной службе Федора Шакловитаго, за то, что он день и ночь трудится для безопасности и добра государства, они очернили его зачинщиком заговора… Сами знаете, как я управляла государством семь лет, принявши правление в смутное время; под моим правлением заключен честный и твердый мир с нашими соседями — христианскими государями, враги веры христианской приведены в ужас и страх нашим оружием. Вы, стрельцы, за вашу службу получали важныя награды, и я к вам всегда была милостива. Не могу поверить, чтобы вы стали мне неверны и поверили измышлениям врагов мира и добра! Они ищут головы не Шакловитаго, а моей и моего брата Ивана…»

Затем Софья произнесла речь перед толпой посадских людей, слуги же ее начали обносить вином стрельцов, посадских и служилых иноземцев. Даже полковнику Нечаеву вместо топора и плахи поднесли чарку водки. Тем временем Петр, не дождавшись стрелецких полковников, которые медлили с решением, затребовал к себе служилых иноземцев. Первым к нему в Троицу с военным отрядом явился Патрик Гордон. Приняты иноземцы были ласково и допущены к царской руке. Было это 5 сентября. Переход иноземцев к Петру при колебавшихся стрельцах привел дело к развязке.


Царь Петр Алексеевич.

Уже 6 сентября к вечеру толпа стрельцов явилась перед дворцом и потребовала выдачи Шакловитого. Окружавшие Софью бояре дрогнули: «Государыня царевна, не выдадим Шакловитаго, будет бунт и тогда все пропадем». Не хватило Софье духу, и она поддалась. Федор Шакловитый был выдан и на другой день доставлен в Троицкую Лавру к царю Петру. Тотчас его начали допрашивать и пытать, и, поначалу запиравшийся, под пыткой он признал, что якобы подбивал стрельцов произвести пожар в Преображенском и убить царицу. «11 сентября, в 10 часов вечера, — рассказывает Костомаров, — противЛавры, у большой дороги, вывели преступников на смертную казнь при большом стечении народа. Шакловитому отрубили голову топором. То же сделали стрельцам Обросиму Петрову и Кузьме Чермному. Полковнику Семену Рязанцеву велели положить голову на плаху, потом велели ему встать, дали несколько ударов кнутом и отрезали кусок языка».

Софье же Петр приказал перебраться в Новодевичий монастырь. Впрочем, по свидетельству историка, в монастыре «ей дали просторное помещение окнами на Девичье поле, позволили держать при себе свою кормилицу, престарелую Вяземскую, двух казначеев и девять постельниц. Из дворца отпускалось ей ежедневно определенное количество разной рыбы, пирогов, саек, караваев, хлеба, меду, пива, браги, водки и лакомств». Через девять лет, после очередных стрелецких волнений, Софья под именем Сусанны будет пострижена в монахини.

После этого наполовину выдуманного стрелецкого бунта при ни во что не вмешивающемся слабоумном Иване V (который через шесть с половиною лет тихо скончается, оставив дочь Анну, будущую императрицу) страной начнут править временщики из клана Нарышкиных, люди по большей части недалекие. Это брат царицы Лев Кириллович Нарышкин, по выражению современника, «человек пьяный, взбалмошный, делавший добро без резону, по бизарии своего гумору». Это свойственник обоих царей по бабушке Тихон Никитич Стрешнев, будущий сенатор, «человек не слишком умный, но лукавый и злой, «интригант дворовый». Лучшим среди них был князь Борис Алексеевич Голицын, наиболее умело проведший последнюю интригу против царевны Софьи. Ключевский пишет, что он был человек умный и образованный, говорил по-латыни, но «пил непрестанно» и, правя Казанским Дворцом почти неограниченно, разорил Поволжье. Пыталась вмешиваться в государственные дела и сама царица Наталья, но, по отзыву уже упоминавшегося дипломата князя Куракина, она «была править некапабель, ума малого». Эти люди поведут «правление весьма непорядочное», с обидами и судейскими неправдами, начнется «мздоимство великое и кража государственная». Они начнут вертеть Боярской думой, так что бояре первых домов останутся «безо всякого повоира и в консилии или палате токмо будут спетакулями». Начнется неистовая кража казенного золота, подделка документов, брань во дворце, вереница разжалований, преследований и новых преступлений.

В этом обществе, скажет Ключевский, напрасно искать деления на партии старую и новую, консервативную и прогрессивную: боролись дикие инстинкты и нравы, а не идеи и направления.

А Петр в это время погружен в свои «потешные» дела и в жизнь Немецкой слободы. Его фаворитом становится Франц Якоб Лефорт (Франц Яковлевич), «авантюрист из Женевы, пустившийся за тридевять земель искать счастья и попавший в Москву, невежественный немного менее Меншикова, но человек бывалый, веселый, говорун, вечно жизнерадостный, преданный друг, неутомимый кавалер в танцевальной зале, неизменный товарищ за бутылкой, мастер веселить и веселиться, устроить пир на славу с музыкой, с дамами и танцами, — словом, душа-человек или «дебошан французский», как суммарно характеризует его князь Куракин». Появляется рядом с царем и Патрик Гордон. Но это не прежний горячий вояка и беззаветный дуэлянт. Это уже, по словам Ключевского, степенный шотландец, пожилой, осторожный и аккуратный генерал, наемная сабля, «служившая в семи ордах семи царям». Дуэлями в Немецкой слободе продолжает заниматься молодежь. Но Петр до поры не замечает этого.

Что же касается степенности и осторожности генерала то о них, а заодно о нравах Петра и его тогдашнего окружения, можно судить по следующему эпизоду: «Однажды в 1691 году Петр напросился к Гордону обедать, ужинать и даже ночевать. Гостей набралось 85 человек. После ужина все гости расположились на ночлег по-бивачному, вповалку, а на другой день все двинулись обедать к Лефорту. Последний, нося чины генерала и адмирала, был собственно министром пиров и увеселений, и в построенном для него на Яузе дворце компания по временам запиралась дня на три, по словам князя Куракина, «для пьянства, столь великого, что невозможно описать, и многим случалось от того умирать». Уцелевшие от таких побоищ с «Ивашкой Хмельницким» хворали по нескольку дней; только Петр по утру просыпался и бежал на работу, как ни в чем не бывало». От пьянства умирать разрешалось. На поединках же — ни в коем разе.

В январе 1696 года, по смерти старшего царя Ивана, двоевластие формально заканчивается. Еще через год, в начале 1697 года, после неоднократных уговоров Лефорта, Петр решается на поездку в Европу, дабы своими глазами посмотреть на тамошнюю жизнь и нравы. Отправляется он инкогнито, под именем урядника Преображенского полка Петра Михайлова, то есть в том чине, в каком тогда и состоял, ибо он хоть и царь, но для примера другим начал военную службу с низшего чина.

Его непоседливость, его открытое недовольство старыми порядками, отправка людей за границу, а главное, неслыханное по тому времени желание самому ехать учиться у иноземцев уже возбудили против него недовольство, а то и злые умыслы. Перед самым отъездом открылся очередной заговор.

23 февраля, когда Петр во дворце Лефорта кутил на прощание с боярами, дали ему знать, что явился с доносом давешний знакомец, пятисотный стрелец Ларион Елизарьев. Позвали Лариона к Петру, и объявил стрелец, что полковник Иван Циклер замышляет убить царя. Тот самый Циклер, которого только что Петр пожаловал в думные дворяне и которому поручил построить Таганрог.

Циклер, рассказывает Костомаров, был схвачен и под пыткою показал на окольничего Соковнина, заклятого старовера, брата боярыни Морозовой и княгини Урусовой, признаваемых раскольниками до сей поры за мучениц. Соковнин подпыткою сознался, что вел разговоры об убиении царя, поскольку-де государь ездит один или с малым числом людей. При этом окольничий оговорил зятя своего Федора Пушкина и его сына Василия. Вражда к государю происходила, по их словам, оттого, что он начал посылать людей за море учиться неведомо чему. Циклер к тому же рассказал, что будто бы в прежние годы царевна Софья и покойный ныне боярин Иван Милославский подбивали его убить младшего царя. Разгневанный Петр приказал вырыть гроб Милославского и привезти в Преображенское на свиньях. Гроб открыли. Соковнину и Циклеру сначала рубили руки и ноги, причем так, чтобы кровь их стекала в гроб Милославского, а уж потом отрубили и голову. Федору Пушкину тоже отрубили голову. На Красной площади был установлен столп с железными спицами, на которых красовались отрубленные головы.

Александр Сергеевич Пушкин не мог пройти мимо такого факта из жизни предка и рассказал о нем в стихотворении «Моя родословная», допустив, однако, небольшую фактическую ошибку — он спутал плаху с виселицей:

Упрямства дух нам всем подгадил:
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Его пример будь нам наукой:
Не любит споров властелин…

А Петр усилил караул у ворот Новодевичьего монастыря, комендантом в Москве посадил верного Патрика Гордона и смело отбыл в Голландию — учиться строить корабли.

Московским же стрельцам пришла тяжелая пора. Они потеряли привилегии царских охранителей и были посланы в отдаленные города и крепости на тяжкую службу при скудном содержании. Подняли они однажды бунт и решили идти на Москву: «Надобно перебить всех немцев, бояр, самого царя не пускать в Москву и даже убить за то, что «сложился с немцами». Навстречу им вышел боярин Шеин с двумя генералами — Гордоном и князем Кольцо-Мосальским, — с большим войском при 25 пушках. Решительные переговоры с восставшими стрельцами повел Гордон, сказавший: «Если вы теперь не примете милости его царского величества и мы принуждены будем силою привести вас к повиновению, тогда уже не будет вам пощады». Стрельцы в ответ обнародовали челобитную, в которой, помимо жалоб на тяжелую и голодную стрелецкую жизнь, говорилось, что в Москве «великое страхование, город затворяют рано вечером и поздно утром отворяют, всему народу чинится наглость; и еще они слышали, что идут к Москве немцы и то знатно последуя брадобритию и табаку во всесовершенное благочестия исповержение».

В войске Шеина и в стане стрельцов отслужили молебны и приготовились к бою. Против стрельцов боярин послал Гордона с пушками. После нескольких залпов стрельцы бросились врассыпную. Осталось их ловить и вязать.

Петра известие о новом стрелецком бунте застало в Вене. Царь поскакал на родину. Он прибыл в Москву 25 августа, сообщает Костомаров, а на другой день, 26-го, в Преображенском селе царь немедленно начал делать то, чего так опасались стрельцы, — обрезать бороды боярам и одевать их в европейское платье.

Много новшеств, которые принесли в русскую жизнь Немецкая слобода и заграничные путешествия царя, Петр не только охотно принял, но и сам активно распространял. Кроме, пожалуй, одного. Он категорически не принял практику решения споров по вопросам чести с помощью специально организуемых вооруженных поединков по правилам, устанавливаемым не государством и монархом, а самими зачинщиками ссор. Здесь не мог не сказаться противоречивый характер русского самодержца, напоминающий в чем-то характер его отца, разъезжавшего в немецкой карете и посещавшего «комедийные действа», но не велящего русским людям одеваться по европейской моде.

Петр пошел дальше не только в вопросах одежды. Однако, с живостью перенимая внешний стиль западной жизни, упорно учась военному и флотскому делу, инженерным и строительным наукам, устроению министерств и коллегий, Петр совершенно не обращал внимания на совокупную группу социальных проблем, на вопросы устроения жизни с точки зрения души человеческой, с точки зрения проблем личности, ее развития, ее свободы. Впрочем, он, наследник и восприемник крепостного права в самом его разгаре, еще и не мог и не умел эти вопросы ставить. На сто процентов оставался он в этом отношении восточным деспотическим владыкой. Он мог быть добрым отцом своих подданных, но столь же часто мог быть суровым и беспощадным судией. В гневе он мог пытать и четвертовать неугодных. Во время стрелецкой казни 1698 года первым пяти осужденным стрельцам царь Петр лично отрубил головы, и сделал это хладнокровно и мастерски, точно так же, как впоследствии он будет лично рвать зубы у своих любимых придворных. Но он и в мыслях не мог допустить, чтобы подданные, вчерашние холопы государевы, могли бы претендовать на независимость в решении проблем собственной чести, собственных прав, собственной жизни и собственной смерти. Они могли умирать только лишь по воле Господней, или по воле монаршей, или на поле боя. И никак иначе.


Мундир полковника гвардейского Преображенского полка.

А поскольку в Немецкой слободе дуэли случались все чаще, государь повел с этой пахнущей вольнодумством модой решительную борьбу. Ранее до этого не доходили руки. Петр учился, боролся за власть, превращал «потешные» полки в боевую армию, начинал строить флот, предпринял южные походы, отвоевал у турок Азов и стоял на пороге длительной и упорной Северной войны. Ему еще предстояло «прорубать окно в Европу».

Но вот произошла смена столетий, и двадцативосьмилетний царь огляделся. И среди прочего увидел, что как-то само собою, незаметно, дуэли в Немецкой слободе, на которых «чинились напрасные смертные многия убийства», стали обыкновенным явлением. И вот тогда в ответ на участившиеся поединки уже в начале XVIII века самовластный царь Петр Алексеевич издал указ «О нечинении иноземцами никаких между собой ссор и поединков под смертной казнию» — первый в России государственный акт, направленный против дуэлей. Это был тот нечастый случай, когда Петр, опасаясь дурного примера иностранцев, пытался пресечь распространение иноземного обычая в зародыше.

Таким же противодуэльным духом пронизан и следующий петровский закон — «Краткий Артикул» 1706 года, запрещавший все вызовы, поединки «или хотя словом или через знак скрытныя драки», то есть дуэли под видом невинной и случайной ссоры, как бы невзначай переросшей в бытовую распрю или даже драку, которую, в свою очередь, не всегда отличишь от дуэли. «Артикул» недвусмысленно грозил участникам поединка смертной казнью. Та же участь ожидала секундантов и даже случайных свидетелей, если они не сообщали о дуэли «в караул».

Еще через некоторое время был обнародован «Устав Воинский», куда вошли «Патент о поединках и начинании ссор» и «Артикул Воинский», предусматривающие самые тяжелые наказания: подготовка к дуэли и тем более участие в ней карались виселицей. Погибшего же на поединке предписывалось повесить за ноги.

Поневоле возникает вопрос: отчего такая суровость? Быть может, государь заботится о здоровье и благополучии своих повздоривших подданных и потому готов взять их под сень закона, пусть и самого строгого? Отчасти это имело место, что нетрудно объяснить идущими из прошлого семейно-патриархальными традициями, связывающими государя и его подданных. Но гораздо сильнее был иной мотив, идущий от старых времен и представлений, авторитарных и деспотических


«Устав воинский» Петра I.

Ведь жизнь да и сама смерть государевых подданных принадлежит только государю, поскольку все они холопы сверху донизу. И если вдруг они дерзают сами распоряжаться своей жизнью и своей смертью, то тем самым они как бы бросают вызов верховному владыке, поступают излишне вольнолюбиво и даже преступно, ибо «сим преступается против Его Величества, своего Государя», как провозглашалось в «Кратком Артикуле».

Однако молодые русские дворяне, вопреки суровым указам, быстро почувствовали, что дуэльные обычаи открывают им новую и по-своему увлекательную тропу в область ранее незнакомого и неожиданно пьянящего понимания личного достоинства и что дуэльное поле — это поле новой и какой-то головокружительной свободы. Вот почему реформы Петра, быстро сближавшие Россию и Европу, против воли самого реформатора создавали благоприятные условия для распространения в среде русских молодых людей не только полезных европейских обычаев, но и того, что российскому императору казалось вредным.

Летом 1717 года граф Никита Моисеевич Зотов, бывший «дядька» и воспитатель малолетнего Петра, посланный с молодыми русскими дворянами за границу, извещал императора в Петербург: «Маршал д'Этре призывал меня к себе и выговаривал мне о срамотных поступках наших гардемаринов в Тулоне: дерутся между собой… Того ради отобрали у них шпаги». В сентябре новое письмо: «Гардемарин Глебов поколол шпагою гардемарина Барятинского и за то под арестом обретается…» Благодаря таким письмам мы знаем имена первых русских героев дуэльных историй. Начальная пора характерна тем, что, если в России на дуэлях дерутся иностранцы, то русские занимаются похожим делом в основном тоже за границей, где они и сами — иностранцы.

Здесь имеет смысл припомнить такую оригинальную фигуру, как граф Петр Андреевич Толстой, один из сподвижников Петра Великого. Проживший долгую жизнь во времена потрясений и перемен, Петр Андреевич, убежденный сторонник умной и сдержанной Софьи, поначалу был яростным противником молодого царя-реформатора и его крутых преобразований. Но, будучи человеком проницательным, с провидческим даром, он вовремя сообразил, что разумнее оказаться на стороне властного и всесильного царя. Юный Петр охотно принял услуги толкового и опытного царедворца, но говаривал о нем так: «Имея дело с Толстым, надо ухо держать востро, а камень за пазухой, чтобы череп ему разбить, а то укусит».

Видимо не желая держать столь опасного придворного рядом с собой, царь в 1697 году отправил его в Италию для изучения морского дела. 52-летний Толстой (а в начале XVIII века это возраст старика) поехал без колебаний, помимо морской науки выучил итальянский язык, пристрастился к хорошим винам и картам, освоил фехтование на шпагах и рапирах и не раз ввязывался в горячие споры, вызывая молодых итальянских дворян на поединок. К чему эти поединки привели, достоверно не известно, ибо по понятным причинам умный и скрытный Толстой не афишировал свои похождения.


Дьяк Н. М. Зотов обучает царевича Петра. Миниатюра XVIII в.

Однако в Италии он не ужился и через несколько лет отправился послом в Константинополь.

Царь распорядился выдать новоявленному дипломату 200 000 червонцев на подкуп влиятельных сановников Оттоманской Порты. Значительную часть этой суммы Толстой без малейших колебаний присвоил себе, но секретарь посольства донес об этом в новую русскую столицу. Узнав о доносе, Толстой, недолго думая, секретаря отравил. От высочайшего гнева его спасло резкое охлаждение русско-турецких отношений, однако подстерегла другая напасть: турки, обидевшись на воинственную политику северного соседа, засадили русского посла в подземелье Семибашенного замка в Константинополе-Стамбуле, где бедный дипломат просидел много лет. В 1714 году султан смилостивился и выпустил узника.

Когда изможденный, но не сломленный Толстой вернулся в уже сияющую новостройками северную столицу, его прежние грехи быльем поросли. Отходчивый Петр обнял турецкого сидельца, весело блеснул глазами. Вчерашний узник быстро разобрался в обстановке, оценил влияние и могущество ранее неизвестного ему Меншикова. Он поднес светлейшему князю 20 000 рублей (скорее всего, из сохранившихся украденных), и тот немедленно произвел его в сенаторы. Петр Андреевич с великой охотой включился в большую политику Где им был вскоре куплен на невольничьем рынке вывезенный турками из Африки, с берегов озера Чад, семилетний чернокожий мальчик, сын африканского князя. Толстой отправил его в только что заложенный Петербург в подарок царю Петру. В России мальчика стали называть Абрамом (Ибрагимом в звучании арабском) Ганнибалом.


Граф Петр Андреевич Толстой.

Начав карьеру с должности камердинера царя, африканец получил блестящее образование, стал военным инженером, строил крепости и дослужился до звания генерал-аншефа и по поручению царя отправился за границу и выманил в Россию беглого царевича Алексея, поклявшись тому на кресте и Евангелии, что суровый отец его простит и никакой каре не подвергнет. Но по возвращении в Петербург именно Толстому, назначенному начальником Тайной канцелярии, поручил царь возглавить следствие по делу опального царевича. И Петр Андреевич повел следствие с усердием. Существует предание, что во время пытки перед казнью царевич Алексей проклял и самого П. А. Толстого, и весь род его до 25-го колена. На смертном приговоре царевичу среди ста подписей росчерк Толстого стоит на девятом месте. Царь наградил верного слугу орденом Андрея Первозванного, подарил ему несколько деревень с шестью тысячами крестьянских дворов, сразу сделав его одним из богатейших людей в России. При этом Петр не упускал возможности сказануть Толстому при очередной встрече что-нибудь в таком духе: «Голова, голова, как бы не так умна ты была, давно бы отрубить тебя велел». Однако же не отрубил, но сделал старика Толстого еще и президентом Коммерц-коллегии.

В день коронации императрицы Екатерины I в мае 1724 года Петр Андреевич Толстой был удостоен титула графа Российской империи. Ему было уже за 80 лет, когда, после смерти Петра, он, будучи членом Верховного тайного совета, включился в заговор против Меншикова. Но заговор провалился.

Граф Толстой был лишен всех чинов и званий и сослан в Соловецкий монастырь, где умер в возрасте 85 лет.

Кровь этого неукротимого человека текла в жилах многих прославленных потомков — всех знаменитых Толстых, но также и Одоевских, и Чаадаевых, и Пушкиных, и Трубецких, и Оболенских, и Волконских, и Веневитинова, и Тютчева, и Константина Леонтьева. (Подробнейшую генеалогию рода Толстых — Пушкиных оставил нам великий русский генетик Николай Кольцов в 1926 году


Светлейший князь Александр Данилович Меншиков.

Описание замечательных представителей династии Толстых — Пушкиных можно найти в удивительной книге «Генетика и гениальность» биолога и генетика Владимира Эфроимсона, изданной в 1998 году.) К этому надо добавить, что в каждом поколении потомства первого графа Толстого встречался психически больной человек, что всякий раз связывали с проклятием царевича Алексея. Почти во всех поколениях графа были и дуэлянты. А о таком знаменитом бретере, как граф Толстой-американец, будет целая глава.

Во времена графа Петра Андреевича поединки на его родине среди русских дворян все еще довольно редки. Но не потому, что суровые указы грозят смертью правым и виноватым, победителям и побежденным. Тем более что не известно ни одного случая применения этих указов на деле. Никого за дуэль не сунули в петлю, никого не повесили за ноги. Тут впору припомнить известные слова: суровость российских законов обычно компенсируется необязательностью их исполнения.

Поединки редки просто потому, что еще сам институт русской дуэли — в младенческом возрасте. Однако же начало положено. И развитие в этом направлении, несмотря на все противодействия, пойдет быстрое. К тому же после смерти императора усиление влияния иностранцев при русском дворе станет еще более заметным. Будет способствовать оно и распространению дуэлей. А борьба с ними как с вредным европейским обычаем отойдет на второй план.

Петр умер в конце января 1725 года. (По странному совпадению почти все Романовы оставляли сей мир в январе месяце) Перед кончиной он с необходимостью предался тяжелому размышлению — кого оставить наследником императорского трона.


Императрица Екатерина I.

Дело в том, что еще в 1722 году, после смерти сыновей, император издал указ о престолонаследии. Автоматическую передачу власти от отца к старшему сыну Петр посчитал «недобрым обычаем» и предложил новый механизм, согласно которому царствующий монарх своей волей назначает наследника. Высшие царедворцы, ознакомившись с указом, были в некотором смущении, но покорно дали слово выполнить монаршую волю. Но кого назначить? Над этим и думал умирающий пятидесятидвухлетний император Петр Великий. (Великим его стали называть еще при жизни.)

У него была любимая жена Екатерина (урожденная Марта Скавронская), с которой он прожил около двадцати лет и которую недавно, год назад, он официально короновал, присвоив ей титул императрицы и расхвалив ее в официальном манифесте. Но последовала неприятная история с камергером Екатерины, молодым Виллимом Монсом, которого заподозрили в непозволительной связи с его госпожой. Петр по обыкновению был крут. Монсу после недельного пыточного следствия отрубили голову. Официально — за взятки и казнокрадство. Имя императрицы не трогали. Жена Цезаря вне подозрений. Однако же после этого Петр не решился назвать ее своей наследницей. Была старшая дочь Анна, просватанная за герцога Голштинского, готового претендовать и на шведскую корону, поскольку он был родным племянником «печального героя Полтавы» Карла XII. Петр любил Анну более всех в семье. Она была умна, любознательна, склонна к занятию серьезными предметами, не терпела русских обычаев, зато любила европейские. Это все было по сердцу Петру, и кое-кто в России подумывал, что муж Анны имеет шанс открыть в империи новую династию. Но была и младшая дочь — четырнадцатилетняя Елизавета. Был, наконец, девятилетний внук, великий князь Петр Алексеевич, сын казненного Алексея. Но император даже не хотел о нем думать, опасаясь именно с этой стороны, от рода Лопухиных, противодействия его реформам. Петр откровенно не заботился о воспитании и обучении внука, давая тем ясно понять, что не желает и не рассчитывает, чтобы этот ребенок оказался когда-либо на престоле российском. За миг до кончины слабеющей рукой он написал: «Отдайте все…»

И более ни слова. Сановники оказались в тяжелом раздумье.

Еще ко времени последней болезни и кончины Петра прошел слух о существовании в Петербурге заговора старых вельмож, чьи сердца еще были верны прежним порядкам, о том, чтобы заточить в монастырь Екатерину вместе с дочерьми, а на престол возвести юного великого князя, внука царя.

Но, к счастью Екатерины, прознал об этом Меншиков. На троне оказалась Екатерина, а сторонники великого князя оказались не у дел. И только барон Андрей Иванович Остерман, почти полностью обрусевший умный иноземец и последовательный сторонник великого князя, единственный сумел ловко и вовремя притвориться больным и тем не потерял расположения императрицы и даже сохранил полученную от Петра должность вице-канцлера.

Но уже спустя два года императрица Екатерина I ушла в мир иной. На троне стараниями все того же светлейшего князя Меншикова оказался нелюбимый Петром его внук и полный тезка Петр Алексеевич, которому еще не исполнилось двенадцати лет. На другой день после венчания на царство, одиннадцатилетний император написал сестрице своей Наталье письмо: «Богу угодно было призвать меня на престол в юных летах. Моею первою заботою будет приобресть славу добраго государя. Хочу управлять богобоязненно и справедливо. Желаю оказывать покровительство бедным, облегчать всех страждущих, выслушивать невинно преследуемых, когда они станут прибегать ко мне, и, по примеру римскаго императора Веспасиана, никого не отпускать от себя с печальным лицом». Позже он озвучил эти слова на заседании Верховного тайного совета.

Воспитателем царствующего отрока был назначен Андрей Иванович Остерман, получивший титул обер-гофмейстера. Только что произведенный в адмиралы и имеющий к тому же чин фельдмаршала Меншиков освободил заточенную в Шлиссельбурге бабку юного государя императора Евдокию Лопухину и просил ее благословения внуку на брак со своей дочерью княжною Меншиковой. Еще через пару дней юный государь, войдя в покои светлейшего князя, где толпилось несколько вельмож, озадачил всех фразой: «Я сегодня хочу уничтожить фельдмаршала». Пока царедворцы в недоумении переглядывались, Петр II вручил Меншикову подписанный патент на чин генералиссимуса. Еще через несколько дней архиепископ Феофан Прокопович, будто бы в соответствии с волей покойной императрицы и с согласия Верховного тайного совета, а на самом деле под давлением все еще могучего Меншикова, совершил обряд обручения молодого царя с княжной Марией Александровной.

Царский воспитатель барон Остерман попал в Россию благодаря случаю, а случаем этим оказалась дуэль. Он был родом из Вестфалии, по происхождению незнатный человек,» сын пастора. Поступив в университет Йены, он попал в атмосферу веселья и буйных студенческих пирушек. Это было время, когда все студенты носили шпаги и готовы были обнажить их по любому поводу. На одной из таких пирушек студиозус Генрих Иоганн Фридрих Остерман повздорил с другим студиозусом. Разгоряченные винными парами, они вышли во двор, и Остерман проколол шпагой своего товарища. После этого он не мог оставаться в университете, не мог оставаться в Йене. Он вообще покинул Германию, оказался в Голландии и там, в Амстердаме, наткнулся на русского вицеадмирала Крюйса, который по поручению царя вербовал на русскую службу разных полезных и сведущих людей. Умный и честолюбивый Остерман понял, что он нашел свой шанс. Он поступил к вице-адмиралу в частную службу и принялся ретиво изучать русский язык. Вскоре он был уже в России. Понадобилась однажды Петру записка о каком-то предмете. Царю подали ее написанной по-русски и в таком превосходном виде, что царь не мог не спросить, кто ее готовил. Ему ответили, что иноземец, не более двух лет живущий в России. Царь немедленно взял иноземца в свою канцелярию.

«Никогда ни в чем этот человек не сделал погрешности, — говорил о нем Петр впоследствии. — Я поручил ему писать к иностранным дворам и к моим министрам, состоявшим при чужих дворах, отношения по-немецки, по-французски, по-латыни; он всегда подавал мне черновые отпуски по-русски, чтоб я мог видеть, хорошо ли понял он мои мысли». Был такой случай во время переговоров о Ништадтском мире: Петр вручил Остерману 100 тысяч червонцев на подкуп шведских дипломатов. Остерман употребил в дело и с пользою всего 10 тысяч, а 90 тысяч вернул в казну.


Граф Андрей Иванович Остерман.

Мог ли Петр, хорошо знавший иных казнокрадов, не обратить на это внимания? Петр пожаловал честному немцу титул барона, а по отставке Шафирова сделал его вице-канцлером. При Екатерине I Остерман не только сохранил эту должность, но был удостоен ордена Св. Андрея Первозванного и получил звание действительного тайного советника. При Петре II он становится, как говорилось выше, воспитателем молодого императора и его обергофмейстером при сохранении всех прежних должностей и членства в Верховном тайном совете. При всем при этом барон Андрей Иванович Остерман был одним из первых зачинателей того замечательного вольнодумства, которым прославился весь русский XVIII век.

После того как Меншиков внезапно попал в опалу (причины на самом деле накапливались давно) и был сослан сначала в одно из своих имений (Раненбург), а потом в далекий сибирский Березов, влияние людей типа Остермана усилилось.

Но не надолго. Император для коронации перебрался в Москву,


Вице-канцлер Петр Павлович Шафиров.

Повод же был характерным. Меншиков был вор масштабный, и все об этом знали. Погорел на мелочи. Летом 1729 года цех петербургских каменщиков поднес императору подарок в 10 тысяч червонцев. Юный царь тут же распорядился отправить их в подарок любимой сестрице Наталье. На беду, придворного в коридорах повстречал генералиссимус и поинтересовался, что тот несет. А узнав, тотчас отобрал, пробормотав при этом, что царь молод и счета деньгам еще не знает. На другой день император повстречал сестру и спросил, довольна ли она подарком. Увидев недоумение великой княжны, позвал царь придворного. «Меншиков отнял», — коротко объяснил тот. Позвали светлейшего. «Как вы смели, князь, не допустить моего придворного исполнить мое приказание?» — гневно спросил 13-летний император и топнул ногой. И Меншиков растерялся. Он, всесильный правитель России, не ожидал бунта от опекаемого им отрока. «О чем вы, государь, — забормотал он, — если вам так важны эти жалкие 10 тысяч, то я не только готов их вернуть, но сейчас же прикажу доставить из моей казны миллион». Этот эпизод был началом конца светлейшего князя.

А далее за дело умело взялись многочисленные враги Меншикова.

Не любил юный царь чухонской земли и лютерской веры. Москва же с ее золочеными маковками очаровала его. В древней столице он полностью попал под влияние князей Долгоруковых, которые искренне полагали, что России не нужны заморские новшества, не нужен флот, не нужен чуждый онемеченный Петербург. Это означало, что резко усилились позиции консервативной партии.

«Перенесение столицы обратно в Москву, — писал Н. И. Костомаров, — потянуло бы всю Русь к прежней недеятельности, к застою и к спячке, как уже того и опасались сторонники преобразования. Конечно, нельзя утверждать, что было бы так наверное, а не инак, потому что случаются нежданные события, изменяющие ход вещей. Таким случайным, нежданным событием и явилась на самом деле рановременная кончина Петра Второго, которую можно, по соображениям, считать величайшим счастием, посланным свыше для России: смерть юноши-государя все-таки была поводом к тому, что Россия снова была двинута по пути, проложенному Великим Петром, хотя с несравненно меньшею быстротою, энергией и ясностью взглядов и целей».

Петр II, последний прямой Романов, умер четырнадцати лет от роду. И, конечно же, в январе. Незадолго до этого умерла его любимая старшая сестрица Наталья. В ночь с 18 на 19 января 1730 года занемогший накануне царь закричал: «Запрягайте сани, хочу ехать к сестре!»

Наступило десятилетие курляндской герцогини Анны, дочери слабоумного царя Ивана V, старшего соправителя Петра I. Анна Ивановна, которую возвел на престол Верховный тайный совет, тоже не отличалась особыми умом и волей, и страной начал управлять ее фаворит, сорокалетний граф Эрнст Иоганн Бирон. За годы правления Бирона немецкое влияние в России резко усилилось. Однако же это не мешало стране, несмотря на дворцовые нелепости, осторожно, словно на ощупь, двигаться вперед.

Не сдал позиций и вице-канцлер Остерман. Он фактически руководил внешней политикой страны. Были и военные успехи.

В августе 1739 года по случаю победы над турками и татарами и взятия турецкой крепости Хотин молодой Ломоносов, в ту пору бывший студентом во Фрейберге[4], написал оду, где были такие слова:

Россия, коль счастлива ты
Под сильным Анниным покровом!
Любовь России, страх врагов,
Страны полночной героиня,
Седми пространных морь брегов
Надежда, радость и богиня,
Велика Анна, ты доброт
Сияешь светом и щедрот…

Если и вправду был «свет щедрот», то на неизбежном фоне казнокрадства, бесконечных интриг, доносов, шпионажа. И закончилось все это по смерти Анны Ивановны дворцовым хаосом 1740 года. Императором был объявлен только что родившийся правнук Ивана V, сын принца Антона Ульриха Брауншвейгского, вошедший в историю под именем Ивана VI Антоновича.

Добродушный и верный монархической идее Ломоносов и здесь отличился одою. От имени веселящейся России он обращался к младенцу (коего именовал Иоанном Третьим, что на самом деле более верно, ибо царем впервые стал Иван Четвертый, первые же три Ивана царями не были, а были великими князьями):

Породы царской ветвь прекрасна,
Моя надежда, радость, свет,
Счастливых дней Аврора ясна,
Монарх, Младенец райской цвет,
Позволь твоей рабе нижайшей
В твой новый год петь стих тишайший.
(Коль счастлив сих восход планет)!
От вас мои нагреты груди,
И ваши все подданны люди,
Что просят вам несчетных лет.

Судьба не исполнила эту просьбу. Еще некоторое время за младенца правил Бирон, но вскоре, после дворцового переворота 9 ноября 1740 года, его сменила мать Ивана Антоновича, внучка Ивана V, 22-летняя принцесса мекленбургская Анна, дочь мекленбургской герцогини Екатерины Ивановны, вошедшая в русскую историю под именем Анны Леопольдовны.

Однако через год случился еще более радикальный переворот.

В ночь на 25 ноября 1741 года в казармы Преображенского полка явилась переодетая в мужской мундир молодая женщина (ей было 32 года). Восторженные гвардейцы узнали в ней дочь императора Петра Великого Елизавету. Они тут же подняли ее на руки и под шум, крики и бряцание оружия внесли во дворец. Со стороны немецкой партии, пытавшейся до этого управлять Россией, серьезного сопротивления оказано не было. Анну Леопольдовну и ее мужа принца Антона-Ульриха Брауншвейгского отправили в ссылку, сначала в замок Дюнамюнде в Курляндии, а потом в Холмогоры. Годовалого Ивана VI Антоновича заточили в тюрьму. (В 1764 году, уже при Екатерине II, он будет убит во время попытки поручика Мировича освободить его из Шлиссельбургской крепости.)

Андрей Иванович Остерман был предан суду, приговорен к смертной казни, которую заменили ссылкой в ранее освоенные Меншиковым сибирские края, а именно в тот же Березов.

Так начался двадцатилетний период правления императрицы Елизаветы Петровны. Ничуть не смущенный этими событиями Ломоносов продолжал свою торжественную одическую речь, но уже по новому поводу:

Чтоб стройность праздничного тона
И муз поющих ныне речь
Едина громко разносилась
И нашей радости сравнилась;
Чтоб воздух, море и земля
Елисавету возглашали
И, купно с ней Петра хваля,
Моей бы лире подражали.

Глава III. «Под опасением перерезания горла все соблюдали строжайшее учтивство…»

Я читал в прекрасной книге, как бишь ее зовут… что один сын в Париже вызвал отца своего на дуэль…

А я, или я скот, чтоб не последовать тому, что хотя один раз случилося в Париже?

(Денис Фонвизин, «Бригадир») От Елизаветы Петровны к Екатерине Великой

Надо сказать, единодушие гвардейцев объяснялось не только патриотическим порывом, не только восторженным отношением к «великой петровой дщери», но и теми немалыми средствами, кои вложил в переворот французский посланник маркиз де ла Шетарди. Впрочем, как рассказывает в своих записках Екатерина II, сумма, врученная маркизом одному из участников заговора, графу Лестоку, была потом маркизу возвращена. Тем не менее заемные деньги роль свою сыграли, и с приходом Елизаветы французская партия в России заметно потеснила партию немецкую (правда, не столь радикально, как того ожидали французы и их российские сторонники). И все же усиление французского влияния не могло не привести к целому потоку следствий


Императрица Елизавета Петровна.

Если при Петре главенствующими иностранными языками были голландский и немецкий, то теперь в придворных кругах зазвучала французская речь. Более того, в Петербурге сделались известными и даже модными имена Вольтера, Фенелона, Фонтенеля. Все французское стало волновать воображение россиян.

7 ноября 1741 года Елизавета Петровна объявила манифестом о назначении наследником российской короны своего тринадцатилетнего племянника, сына умершей старшей сестры Анны Петровны и герцога голштинского (гольштейн-готторпского) Карла Фридриха.

Звали племянника Карл Петер Ульрих. На следующий год он торжественно прибыл в Россию, где его стали величать Петром Федоровичем.

Великий князь Петр Федорович.

Неутомимый Ломоносов сочиняет новое произведение, называющееся:

ОДА

НА ПРИБЫТИЕ ИЗ ГОЛСТИНИИ И НА ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЫСОЧЕСТВА ГОСУДАРЯ ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ ПЕТРА ФЕДОРОВИЧА 1742 ГОДА ФЕВРАЛЯ 10 ДНЯ

Дивится ныне вся вселенна

Премудрым вышнего судьбам,

Что, от напастей злых спасенна,

Россия зрит конец бедам[5]

.

И что уже Елисавета

Златые в ону вводит лета,

Избавив от насильных рук[6].

Красуются Петровы стены,

Что к ним его приходит внук,

Прекрасной Анной днесь рожденный.

Через пару лет Елизавета подыскала племяннику невесту. Из крохотного немецкого княжества привезли 15-летнюю девочку — Софию-Августу-Фредерику Ангальт-Цербстскую. Смышленая немецкая принцесса смущена, испугана, однако она живо наблюдает людей и нравы огромной и таинственной северной страны.

Как впоследствии писала София-Августа-Фредерика (- уже под коротким и звонким именем Екатерины И), выбор на нее пал не сразу: «При русском дворе тогда были две партии: одна графа Бестужева, которая хотела женить Русскаго Великаго Князя на принцессе Саксонской, дочери Августа II Короля Польскаго, а именно на той, которая вышла замуж за курфюрста Баварскаго; другую партию называли французской и к ней принадлежали: обер-гофмаршал великаго князя Брюммер, граф Лесток, генерал Румянцев и еще некоторые, все друзья французского посланника, маркиза де-ла-Шетарди.

Этот последний предпочел бы ввести в Россию одну из дочерей Французского короля, но его друзья не смели рискнуть на выступление с такой идеей, к которой питали отвращение императрица и граф Бестужев[7], имевший тогда большое влияние на ея ум и отклонявший ее от этого.

Этот министр не был расположен к Франции, и они выбрали потому средний путь, который состоял в том, чтобы предложить меня императрице Елисавете; посланник Прусскаго короля, а следовательно и его государь были посвящены в эту тайну».

Два десятилетия Елизаветы не были потерянным временем. В Россию хлынули книги из Европы, в первую очередь из Франции.


Граф Петр Александрович Румянцев-Задунайский.

Этому граф Бестужев-Рюмин не мог препятствовать, да и не собирался. Потянулся ученый люд. В Москве был основан университет. Россия продолжала на севере теснить шведов, а на западе в союзе с австрийцами выиграла войну с Пруссией. И это обстоятельство отметил наш первый академик:

Посмотрим в Западные страны:
От стрел российские Дианы
Из превеликой вышины
Стремглавно падают титаны;
Ты, Мемель, Франкфурт и Кистрин,
Ты, Швейдниц, Кенигсберг, Берлин,
Ты, звук летающего строя,
Ты, Шпрея, хитрая река,
Спросите своего героя [8]:
Что может росская рука.

«Мирная и беззаботная, — писал про Елизавету Ключевский, — она была вынуждена воевать чуть не половину своего царствования, побеждала первого стратега того времени Фридриха Великого, брала Берлин, уложила пропасть солдат наполях Цорндорфа и Кунерсдорфа; но с правления царевны Софьи никогда на Руси не жилось так легко, и ни одно царствование до 1762 года не оставляло по себе такого приятного воспоминания. При двух больших коалиционных войнах, изнурявших Западную Европу, казалось, Елизавета со своей 300-тысячной армией могла стать вершительницей европейских судеб; карта Европы лежала перед ней в ее распоряжении, но она так редко на нее заглядывала, что до конца жизни была уверена в возможности проехать в Англию сухим путем, — она же основала первый настоящий университет в России — Московский. Ленивая и капризная, пугавшаяся всякой серьезной мысли, питавшая отвращение ко всякому деловому занятию, Елизавета не могла войти в сложные международные отношения тогдашней Европы…»

Когда русские полки вошли в Пруссию, комендантом Кенигсберга был назначен генерал Василий Суворов. От имени российской императрицы он передал знаменитому профессору философии г-ну Иммануилу Канту, автору космогонической гипотезы, приглашение приехать на работу в Россию.

Если бы Кант не был таким домоседом, история русской, да и европейской мысли могла бы пойти по-другому. Вслед за великим мыслителем, еще только приступавшим к своей критической философии, потянулись бы другие первоклассные умы, и классическая школа вполне могла сложиться бы в Петербурге и Москве. А поскольку по российской традиции всех приезжих ученых немцев переименовали бы в Иван Иванычей и Федор Петровичей, мы имели бы основания говорить о периоде классической русской философии XVIII — начала XIX века. Она, несомненно, определила бы иное, более сильное, движение социальной и экономической мысли, возможно, и здравую программу реформ. Воистину, история Восточной, а заодно и всей Европы могла пойти иным, более осмысленным путем. И уже потом кто-нибудь написал бы устало труд под таким приблизительно названием: «Александр Герцен и конец классической русской философии». Но Кант не поехал, а императрица не стала настаивать.

«Елизавета была умная и добрая, — продолжает Ключевский, — но беспорядочная и своенравная русская барыня XVIII века, которую по русскому обычаю многие бранили при жизни и тоже по русскому обычаю все оплакали по смерти.

Не оплакало ее только одно лицо, потому что было не русское и не умело плакать: это назначенный ею самой наследник престола — самое неприятное из всего неприятного, что оставила после себя императрица… По странной игре случая в лице этого принца совершилось загробное примирение двух величайших соперников начала XVIII века. Петр III был сыном дочери Петра I и внуком сестры Карла XII. Вследствие этого владельцу маленького герцогства Голштинского грозила серьезная опасность стать наследником двух крупных престолов, шведского и русского. Сначала его готовили к первому и заставляли учить лютеранский катехизис, шведский язык и латинскую грамматику. Но Елизавета, вступив на русский престол и желая обеспечить его за линией своего отца, командировала майора Корфа с поручением во что бы то ни стало взять ее племянника из Киля и доставить в Петербург. Здесь… Карла-Петера-Ульриха преобразовали в Петра Федоровича и заставили изучать русский язык и православный катехизис. Но природа не была к нему так благосклонна, как судьба: вероятный наследник двух чужих и больших престолов, он по своим способностям не годился и для своего собственного маленького трона».

От полного разгрома Фридриха II спасла смерть Елизаветы 25 декабря 1761 года. Вступивший на престол Петр III, почитавший прусского короля и его армию за образец, вскоре (24 апреля 1762 года) заключил с разгромленной и готовой капитулировать Пруссией «почетный» мир. При этом Петр)тказался не только от русских завоеваний, но даже и от того, что предлагал сам попавший в безысходную ситуацию Фридрих. Более того, новый российский монарх против всяких ожиданий повернул русские войска вместе со вчерашними врагами пруссаками против недавних союзников австрийцев. Эти деяния справедливо расценили как измену русским интересам.

Неожиданный союз с Фридрихом был не единственной, но одной из причин устранения Петра. Были и внутренние причины, свои у гвардии, свои у Екатерины. Мало сказать, что супруга императора не любила его и терпела притеснения. Она еще имела основания думать, что справится с управлением империей гораздо лучше взбалмошного и постоянно пьющего мужа. При дворе нашлись люди, которые поддержали в ней это направление мысли.

Дуэльная тема заставляет нас здесь припомнить одно любопытнейшее событие (ссору Екатерины со своим муженьком, тогда еще только наследником, в которой она в ответ на угрозу оружием сама готова была взяться за оружие). Дадим ей слово:

«… Его Им. Высочество однажды после обеда явился ко мне в комнату и стал говорить, что я начинаю быть невыносимо горда и что он сумеет меня образумить. Я спрашивала, в чем заключается моя гордость. Он отвечал, что я хожу через чур прямо. Я спрашивала, разве для того, чтобы быть ему угодною, следует ходить согнувши спину, как рабы Великаго Могола. Он разсердился и сказал, что он непременно меня образумит. Как же? спросила я. Тогда он прислонился спиною к стене, обнажил до половины шпагу и показал ее мне. Я спросила, что это значит; если он вздумал со мной драться, то мне тоже нужно иметь шпагу. Тут он вложил полуобнаженную шпагу в ножны и сказал, что я сделалась страшно зла».


Екатерина II в мундире Преображенского полка в 1762 г.

Нет нужды после этой сцены размышлять о том, как будет относиться к дуэлям со шпагой ли в руке, с пистолетом ли будущая российская императрица. Но эту свою симпатию она не выказывала. На виду дуэль осуждалась и грозно преследовалась. Но все больше на словах.

Очередной переворот случился в июне 1762 года и прошел быстро и успешно.

Некоторые подробности мы внаем из вполне откровенного письма Екатерины к графу Понятовскому: «… Петр III потерял ту малую долю рассудка, какую имел. Он во всем шел напролом; он хотел сломить гвардию… Он хотел переменить веру, жениться на Л. В. (Елисавете Воронцовой), а меня заключить в тюрьму… я стала прислушиваться к предложениям, которые мне делались со времени смерти императрицы. План состоял в том, чтобы схватить его в его комнате и заключить, как принцессу Анну и ее детей… Мы были уверены в [9] большого числа капитанов гвардейских полков. Узел секрета находился в руках троих братьев Орловых; Остен помнит, что видел старшаго (Григория Орлова. — А. К.), как он всюду за мною следовал и делал тысячу безумных вещей. Его страсть ко мне была всем известна, и все им делалось с этой целью. Это — люди необычайно решительные и очень любимые большинством солдат, так как они служили в гвардии. Я очень многим обязана этим людям; весь Петербург тому свидетель.

Умы гвардейцев были подготовлены, и под конец в тайну было посвящено от 30 до 40 офицеров и около 10 000 нижних чинов. Не нашлось ни одного предателя в течение трех недель…

Я была в Петергофе. Петр III жил и пил в Ораниенбауме. Условились, что в случае предательства не станут ждать его возвращения, но соберут гвардейцев и провозгласят меня [10]…»


Граф Григорий Орлов. 1779 г

Все так и вышло. Измайловцы, преображенцы, конно-гвардейцы, в числе которых был и молодой Гавриил Державин, восторженно приветствовали Екатерину и присягнули ей. Торжественно, в окружении радостной толпы Екатерина въехала в Петербург. К присяге беспрекословно рисоединились Сенат и Синод. Переворот был бескровным. Поначалу Петр оказался под арестом в Ропше, загородной мызе, подаренной ему Елизаветой, под охраной верных Екатерине гвардейцев.

«Так кончилась эта революция, — заметил Ключевский, — самая веселая и деликатная из всех нам известных, не стоившая ни одной капли крови, настоящая дамская революция. Но она стоила очень много вина: в день въезда Екатерины в столицу 30 июня войскам были открыты все питейные заведения; солдаты и солдатки в бешеном восторге тащили и сливали в ушаты, бочонки, во что ни попало, водку, пиво, мед, шампанское». А что же свергнутый император? «Случайный гость русского престола, он мелькнул падучей звездой на русском политическом небосклоне, оставив всех в недоумении, зачем он на нем появился».

Но вот спустя несколько дней, в начале июля, молодой граф Алексей Орлов пишет из Ропши «слезное» письмо новой повелительнице России: «Матушка милосердная Государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному своему рабу, но как перед Богом скажу истину. Матушка! Готов иттить на смерть; но сам не знаю, как эта беда случилась.

Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка, нет его на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя! Но, Государыня, свершилась беда, мы были пьяны и он тоже, он заспорил за столом с князь Федором; не успели мы разнять, а его уж и не стало, сами не помним, что делали; но все до единого виноваты, — достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принес и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневали тебя и погубили души навек!»

Городу и миру объявили, что государь император Петр Ш впал в «прежестокую геморроидальную колику», отчего и помер. Поверил ли кто? Французский посланник Беранже, давно сменивший Шетарди, писал в Париж: «Что за зрелище для народа, когда он спокойно обдумает, с одной стороны, как внук Петра Великого был свергнут с престола и потом убит; с другой — как внук царя Ивана увязает в оковах, в то время как Имеется в виду несчастный узник Иван Антонович, которому в это время уже 22 года. принцесса Ангальтская завладевает их наследственной короной и цареубийством начинает свое собственное царствование!»

А что же Ломоносов? В этом вопросе великий ученый не сдает позиций. Совсем недавно он писал про Петра III Федоровича: «Петра Великого обратно Встречает Росская страна». Но нет уж «великого», на троне его женушка. Готова новая ода:

ОДА

ТОРЖЕСТВЕННАЯ ЕЕ ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ ВСЕПРЕСВЕТЛЕЙШЕЙ ДЕРЖАВНЕЙШЕЙ ВЕЛИКОЙ ГОСУДАРЫНЕ ИМПЕРАТРИЦЕ ЕКАТЕРИНЕ АЛЕКСЕЕВНЕ, САМОДЕРЖИЦЕ ВСЕРОССИЙСКОЙ, НА ПРЕСЛАВНОЕ ЕЕ ВОСШЕСТВИЕ НА ВСЕРОССИЙСКИЙ ИМПЕРАТОРСКИЙ ПРЕСТОЛ ИЮНЯ 28 ДНЯ 1762 ГОДА, В ИЗЪЯВЛЕНИИ ИСТИННОЙ РАДОСТИ И ВЕРНОПОДДАННОГО УСЕРДИЯ ИСКРЕННЕГО ПОЗДРАВЛЕНИЯ ПРИНОСИТСЯ ОТ ВСЕПОДДАННЕЙШЕГО РАБА МИХАИЛА ЛОМОНОСОВА

Внемлите все пределы света
И ведайте, что может Бог!
Воскресла нам Елисавета:
Ликует церьковь и чертог.
Она или Екатерина!
Она из обоих едина!
Ее и бодрость и восход
Златой наукам век восставит
И от презрения избавит
Возлюбленный Российский род.
В тебе, Россия, нет примеру…
Любовь твоя к Екатерине,
Екатеринина к тебе
Победу даровала ныне;
И Небо верной сей рабе…

(И так далее на многие страницы.)

Если так думал (или, по крайней мере, так писал) наш национальный гений, то что думал народ? Вопрос риторический. Но немаловажный и в наши дни.

Как ни странно, в только что цитируемой оде Ломоносов, по всей видимости, ближе всего подошел к истине. Век Екатерины стал блестящим веком русской истории. И французский посланник зря тревожился. Российско-французские связи продолжали крепнуть.

К Елизавете не приехал Кант. Зато к Екатерине не замедлил прибыть, хоть и не навсегда, но все же с основательным визитом, исполненный энтузиазма Дени Дидро. Русская императрица вполне серьезно предлагала перенести в Россию работы по изданию «Энциклопедии». Еще один шанс для России, но работа по «Энциклопедии» была уже почти закончена. Императрица заочно подружилась с Вольтером, а после смерти фернейского затворника купила и распорядилась перевезти в Санкт-Петербург его огромную библиотеку. Что и было исполнено с высокой тщательностью. В Россию из Европы, особенно из Франции, стали приезжать, всерьез и надолго, ученые, архитекторы, художники, скульпторы. И даже авантюристы международного класса (включая графа Калиостро, который среди прочего прославился и скандальными дуэлями). Россия на глазах начала превращаться в часть Европы. Возник устойчивый интерес ко всему французскому.

В том числе, как бы заново, и к поединкам чести, во времена Елизаветы несколько подзабытым.

Тут следует вспомнить гвардейскую офицерскую молодежь, приведшую Екатерину к власти, особенно таких гвардейских кумиров, как трое братьев Орловых. Мастера устраивать попойки по петербургским окраинам и кулачные бои насмерть, вскоре они почувствовали веяние новой моды, сообразили, что они бравые гвардейские офицеры и при оружии, вспомнили заграничный опыт гардемаринов времен Петра Великого. Пошли в ход изустные воспоминания и кое-где добытые обрывки дуэльных кодексов, зазвенели шпаги.

Постепенно поединки «по правилам» стали, как раньше во Франции, чем-то вроде необходимого придворного ритуала. Настолько заметного, что известный литератор екатерининского времени Н. И. Страхов даже сочинил ироническое «Письмо от Дуэлей к Моде», в котором среди прочего отмечал и благотворное влияние дуэльной практики на нравы: «… В собраниях, под опасением перерезания горла все соблюдали строжайшее учтивство или, по крайней мере, самое прилежное в оном притворство, так что щеголи не смели друг другу пикнуть ни одного неприятного слова».

Но и «учтивство» подчас не спасало от поединка, поводы к которому были иной раз столь неуловимы, что «обидчик» не знал, за что его вызывают: «Бывало посидишь хоть часок в гостях, того и гляди, что за собою ничего ни знавши ни ведавши, поутру мальчик бряк на двор с письмецом, в котором тот, кого один раз от роду увидел и едва в лицо помнишь, ругает тебя на повал и во всю Ивановскую, да еще сулит пощечины и палочные удары, так что хоть не рад, да готов будешь резаться… Бывало хоть чуть-чуть кто-либо кого по нечаянности зацепит шпагою или шляпою, повредит ли на голове один волосочек, погнет ли на плече сукно, так милости просим в поле… Хворающий зубами даст ли ответ в полголоса, насморк имеющий скажет ли что-нибудь в нос… Также глух ли кто, близорук ли, но когда, Боже сохрани, он не ответствовал или недовидел поклона… Тот час шпаги в руки, шляпы на голову, да и пошла трескотня да рубка!»

Бретерство российское ни в чем не уступало европейскому, хотя общественное мнение неизменно благоволило дуэлянтам, окружая их романтическим ореолом, в самой дворянской среде, в более умеренной и просвещенной ее части, росла оппозиция дуэльной моде.

Д. И. Фонвизин в своем «Чистосердечном признании в делах и помышлениях» приводит слова своего отца, который вызов на дуэль считал «делом против совести». «Мы живем под законами, — говаривал отец писателя, — и стыдно, имея таковых священных защитников, каковы законы, разбираться самим на кулаках. Ибо шпаги и кулаки суть одно. И вызов на дуэль есть не что иное, как действие буйственной молодости».

Эти взгляды в достаточной мере разделяла и Екатерина, воскликнувшая по поводу поединков: «Да умолкнут… своевольные толкования в деле, в коем глас закона Божия соединяется со гласом установлений военных и гражданских!» Впрочем, когда доходило до конкретных случаев, императрица держалась иного мнения. В записке Потемкину, поводом к которой послужила дуэль генерал-поручика князя П. М. Голицына с П. А. Шепелевым, она писала: «…поединок, хотя и преступление, не может быть судим обыкновенными уголовными законами».


Князь П. М. Голицын.

Пушкин впоследствии не обошел этот эпизод своим вниманием:

«Князь Голицын, нанесший первый удар Пугачеву, был молодой человек и красавец. Императрица заметила его в Москве на бале (в 1775) и сказала: «Как он хорош! Настоящая куколка».

Это слово его погубило. Шепелев (впоследствии женатый на одной из племянниц Потемкина) вызвал Голицына на поединок и заколол его, сказывают, изменнически. Молва обвиняла Потемкина…»

В 1787 году Екатерина подписала «Манифест о поединках», в котором внешне осталась верна взглядам на дуэль своего великого предшественника: «Буде кто учинил раны, увечье или убийство, то имать его под стражу и отослать в Уголовный Суд, где судить, как законы повелевают о ранах, увечье и бийстве». Но по сути дела, она уже смотрела на дуэль другими глазами, и за участие в поединке, не имевшем тяжелых последствий, и за содействие ему наказания по сравнению с петровскими законами смягчались. Императрица понимала, что дуэль — это один из способов сражения за честь, требующий храбрости и порыва. А эти последние качества она чрезвычайно ценила, понимая, что они из рабов постепенно и неуклонно делают людей. Она, правительница огромной империи рабов, в глубине души рабство презирала, понимая при том, что его невозможно уничтожить указом. «Свобода, душа всего, без тебя все мертво, — писала она в дневнике, писала для себя, а потому совершенно искренне. — Я хочу, чтобы повиновались законам, но не рабов Рабство есть политическая ошибка, которая убивает соревнование, промышленность, искусства и науки, честь и благоденствие (Выделено мною. — А. К.)». Рабство есть политическая ошибка! Поразительно сильная мысль, не потерявшая своего значения и в XX веке.

Как мы увидим далее, более спокойный и более философический, а порой и явно более благосклонный взгляд на дуэли от Екатерины унаследуют ее царственные сын, и внуки, и правнуки.


Императрица Екатерина II.

Глава IV. «Искать сатисфакции, пристойной дворянину…»

В дуэлях классик и педант

Любил методу он из чувства,

И человека растянуть

Он позволял — не как-нибудь,

Но в строгих правилах искусства.

(Александр Пушкин) ОТ ПАВЛА I К АЛЕКСАНДРУ I

Ели при Екатерине взаимоотношения придворных не обходились без некоторой куртуазности, то с воцарениием Павла куртуазность начала облетать подобно мишуре, хотя, как ни парадоксально, именно Павел, присоединивший к своим многочисленным титулам звание Великого магистра Мальтийского ордена, провозгласит приоритет рыцарских ценностей. Более того, он проявит преувеличенно-щепетильное, экзальтированное внимание к дуэли как к способу решения спорных вопросов. Чего стоит гордый вызов, посланный им через гамбургскую газету всем королям и императорам, которые имеют к нему какие-либо претензии; причем в секунданты предлагалось взять первых министров! Никто из европейских суверенов на столь оригинальный вызов не откликнулся.

Претензий к российскому императору, по всей видимости, они не имели.


Император Павел I.

Посетивший в 1800 году Россию известный немецкий литератор Август фон Коцебу вспоминал: «…граф Пален сказал мне с улыбкой, что Император решился разослать вызов или приглашение на турнир ко всем государям Европы и их министрам и что он избрал меня для того, чтобы изложить этот вызов и поместить его во всех газетах. Он привосокупил, что в особенности следует взять на зубок и выставить в смешном свете барона Тугута (австрийского министра иностранных дел. — А. К.) и что генералов Кутузова и Палена следует назвать в качестве секундантов Императора».

Как известно, Екатерина недолюбливала сына и в последние свои годы и месяцы все обдумывала, как бы передать престол любимому внуку Александру, минуя нелюбезного ей Павла. Она даже предполагала обнародовать сей план в виде манифеста либо в Екатеринин день 24 ноября 1796 года, либо к Новому, 1797 году. Как это уже не раз бывало, замыслам такого рода сбыться было не суждено. 6 ноября ее хватил удар, а на следующий день императрицы не стало.

Стремительное восшествие на престол прямого наследника внешне напоминало военный переворот. Зимний дворец, казалось, взят штурмом. По мраморным и паркетным полам дворца застучали сапоги и ботфорты, зазвенели тесаки и шпаги, раздались отрывистые военные команды, комнаты и залы наполнились новыми людьми. Но Павел недолго оставался в матушкином дворце, ему ненавистном. Уже в феврале будущего года он лично закладывает первый камень в основание Михайловского замка. Замок мыслится им в декорациях средневековых, рыцарских, и даже цвет его будет соответствовать цвету перчатки прекрасной дамы. Имя этой дамы известно. Император-рыцарь поклоняется красавице Анне Лопухиной-Гагариной.

Павел то мрачен, то вспыльчив и необуздан. Он помнит, что отец его был убит, что троном завладела нелюбезная ему мать. Считает ли он себя Гамлетом? Некоторые современники его таковым и считали. Когда Павел проездом оказался в Вене, директор местного театра срочно распорядился временно изъять из репертуара знаменитую пьесу Шекспира. «Иначе в зале оказались бы сразу два Гамлета», — пояснял он.

Павел — апологет идеи рыцарской чести. Отсюда повышенное внимание ко всему военному, армейскому, к дисциплине, шагистике, муштре. Отсюда преувеличенный интерес к символу и форме — к эмблемам, гербам, к условностям жеста. Одни принимали это за солдафонство, другие за чудачество, иные смотрели глубже. «Русский Дон-Кихот»


Конный кавалергард. Начало XIX в.

Когда граф Литта, один из заметных деятелей Мальтийского ордена, обосновавшийся в Петербурге еще при Екатерине, отправился на аудиенцию к новому российскому императору, он не сомневался, что тот проявит живой интерес к судьбам рыцарского братства. И не ошибся.

Павел благосклонно принял на себя обязанности Великого магистра ордена Святого Иоанна Иерусалимского, нисколько не обращая внимания на то обстоятельство, что орден был католическим, а он, Павел, был православным государем. Не смутило это обстоятельство и самих рыцарей. Только два века спустя они со смущением будут вспоминать этот эпизод.

Если б только мог, Павел всю страну рассматривал бы как религиозный орден. А вслед за страной и весь мир. Он начал дружескую переписку с тогдашним папой Пием VII, причем предлагал ему убежище в Петербурге на тот случай, если воинственная политика французов заставит папу сняться с места. При всем при этом Павлу импонируют воинственные французы, он готов присоединить свою шпагу к шпаге первого консула Франции. Например, для уже упоминавшегося проекта похода в Индию, в самый центр суши земной, где хорошо бы потеснить надменных британцев. Как ни странно, но мысль царя-рыцаря из Петербурга на целое столетие обогнала оригинальные идеи основателя теоретической геополитики англичанина сэра Хэлфорда Маккиндера, который в начале XX века ввел понятие Хартленда (Сердца земли), некоего географического пространства, являющегося источником мирового господства и расположенного примерно там, где сходятся границы России, Индии и Китая. Павел понимал (и склонял к этому пониманию Наполеона), что ключи к владению миром спрятаны где-то в самом сердце евразийского пространства. Тогда еще не было всех этих терминов, но уже строились подобные планы. «Раздел мира между Дон-Кихотом и Цезарем» — так понимали эти планы в Париже. Позже, когда петербургского солдафона-фантазера уже не будет, а войска императора французов устремятся на российские просторы, Наполеон в тайниках своей души будет нести эту мысль — о ключах к мировому господству, — но его планам также не суждено будет сбыться.

Зато разгром великой армии Наполеона облегчит в будущем задачу объединения Германии и поможет британцам продлить жизнь их протяженной империи, а в далекой перспективе расчистит на мировой арене конкурентное поле для Северо-Американских штатов.

Но сейчас, в первые дни XIX столетия, как бы смутно предвидя эти угрозы, российский император посылает первому консулу в Париж предложение: «Не мне указывать Вам, что Вам следует делать, но я не могу не предложить Вам, нельзя ли предпринять или, по крайней мере, произвести что-нибудь на берегах Англии, что может заставить ее раскаяться в своем деспотизме и в своем высокомерии». Ответ от Первого консула приходит через месяц, в феврале 1801 года (по тогдашним темпам практически сразу): «Как, по-видимому, желает Ваше Величество, три или четыре сотни канонерских шлюпок собраны в портах Фландрии, где я соберу армию». Несколько раз впоследствии будет обращаться Наполеон к подобному плану, отчасти внушенному ему Павлом, вплоть до знаменитого Булонского лагерям 1811 году.

А Павел еще требует (как Великий магистр ордена иоаннитов) передачи в российское владение Мальты, настаивает на целостности Неаполитанского королевства и герцогств Баварии и Вюртемберга. Это в планы Наполеона никак не входило. Он отказался отдавать Мальту и приготовился кроить Европу по собственным лекалам. Это несколько охладило взаимоотношения двух лидеров.

Что касается внутренней политики Павла, то он объявил настоящую войну дворянству, расценивая его как сословие излишне вольное и не озабоченное государственными интересами.

«Консервативно-рыцарская утопия Павла, — писал Н. Я. Эйдельман, — возводилась на двух устоях (а фактически на минах, которые сам Павел подкладывал): всевластие и честь; первое предполагало монополию одного Павла на высшие понятия о чести, что никак не согласовывалось с попыткой рыцарски облагородить целое сословие.

Основа рыцарства — свободная личность, сохраняющая принципы чести и в отношениях с высшими, включая монарха, тогда как царь-рыцарь постоянно подавляет личную свободу.

Честь вводится приказом, деспотическим произволом, бесчестным по сути своей. В XII–XIV, даже более поздних веках многое в этом роде показалось бы естественным. Однако в 1800 году мир жил в иной системе ценностей, и царя провожает в могилу смешной и печальный анекдот: Павел просит убийц повременить, ибо хочет выработать церемониал собственных похорон».

Но, попытавшись и собственных дворян одеть в рыцарские доспехи, своенравный монарх одновременно — и это было куда проще, и получалось у него куда лучше — беспардонно унизил их вновь введенными телесными наказаниями, о которых забыли с 1762 года. Он лично лупил дворян палкой, чего русские самодержцы не позволяли себе со времен Анны Ивановны. Его примеру следовали придворные, и — сверху вниз по иерархической лестнице — посыпались тумаки.

Наружу вылезла всегдашняя российская беда — грубость нравов, и это не способствовало как культуре взаимоотношений вообще, так и культуре дуэлей в частности.

Дуэли, теоретически будучи символом благородства и изысканности, на деле далеко не всегда выглядели привлекательно. Вот характерный для того времени поединок, скорее напоминающий безжалостную расправу сильного над слабым.

Пострадавший в сабельной драке ротмистр Дудинский показывал следствию: «По приезде государева инспектора господина полковника и кавалера Муханова полк был выведен на парадное место, при том и я с прочими сверхкомплектными штаб- и обер-офицерами находился на своем месте. Господин ротмистр Зенбулатов, выехав из офицерской линии, начал ровнять строй. Я только выговорил в смех, что за польза, что он вошел не в свое дело и делает из себя посмешище, поскольку в нашем фронте старее его есть — полковник и штаб-офицеры. Сей выговор так и остался, и осмотр в тот день кончился.

Зенбулатов пришел ко мне, с великим сердцем спросил у меня, что я о нем вчерашний день говорил? И хочет знать, в шутку ли или вправду? Я, не почитая сие за обиду, судя по моим словам, отвечал ему: пойми, как хочешь. Отчего той же минуты Зенбулатов вызвал меня на дуэль. Я сие принял неправдой, вменяя слова его в шутку, сверх того, зная таковым вызовам законное запрещение. Но Зенбулатов, не давая минуты времени, усильно требовал от меня, чтоб я шел с ним на дуэль. Наконец принудил меня сказать, чтоб он оставил меня в покое. Но и за сим Зенбулатов при выходе из моей квартиры с превеликим сердцем назначил к драке время в 4 часа пополудни неотменно.

Тот же день после обеда полк собрался на учение, и по окончании оного едучи я в квартиру свою, Зенбулатов, подъехав ко мне с ротмистром Ушаковым, сказал: «Пора, пойдем в ров разделаемся». Ротмистр Ушаков, то же подтверждая, говорил, что откладывать не для чего, а лучше разделаться… Стыд запретил мне больше сносить гнусную наглость, а слабость моего сложения и худое здоровье привели меня вне себя. И, как не принял он с моей стороны никаких отговорок, то я с ним пошел… Когда мы все вошли в сад, Зенбулатов вынул саблю, секунданты, видно, были с ним в одном умысле, и когда поставили между деревьев, а его на чистом месте, то, видя приближающегося с обнаженной саблею, вынул я свою, но защищаться было неможно от дерев, и тут начал рубить меня без милосердия и учинил мне ран десять…»

Вероятно, потребовалось бы годы и годы, чтобы сделать исключением такие «поединки», но тут в русской истории случился крутой поворот. Заговор дворянства, привыкшего во времена Екатерины к личным свободам, привел к гибели Павла и возвел на престол его сына Александра, а заодно показал, что русские дворяне больше не сознают себя перед государем «подлейшими и презреннейшими…»


Павильон Михайловского (Инженерного) замка. Архитектор В. Баженов,

Наступила ночь на 12 марта 1801 года. По сумеречным улицам Северной столицы в сторону Михайловского замка движется военный отряд. Офицеры негромкими шутками пытаются взбодрить солдат, намекают на близящееся освобождение от «тирана». Но солдаты мрачны. Интуитивно они чувствуют, что это дворянский заговор, а не их, солдатский. Но они еще слишком привычны к подчинению.

Накануне Павел расспрашивал генерал-губернатора Петербурга Петра Палена о мерах безопасности. «Все в порядке, Ваше Величество», — недрогнувшим голосом отвечал Пален, глава уже сложившегося заговора. Легко проникли заговорщики сквозь несколько цепей охраны. Большинство офицеров Семеновского полка, стоящих в ту ночь на дежурстве, заговорщикам сочувствовали и пропустили их без проволочек.

Судьба «русского Дон-Кихота» была решена. Пушкин позже скажет о роли семеновцев в заговоре против Павла:

Потешный полк Петра Титана,
Дружина старых усачей,
Предавших некогда тирана
Свирепой шайке палачей.

Лишь часовые перед покоями царя попытались оказать сопротивление, но их быстро смяли. Двери в опочивальню сломаны, царь разбужен. Убивать его как будто и не собирались, речь должна была идти об отречении.

Именно отречения ожидал сидевший в напряжении в своих покоях наследник Александр. Но заговорщики не учли гордый и рыцарский нрав монарха. Никакого отречения! Павел яростно отталкивает генерала Зубова. Тот в состоянии возбуждения бьет царя по голове первым, что попадается под руку, — золотой табакеркой. Этот удар устраняет минутную растерянность. Офицеры полковник Яшвиль, майоры Татаринов, Скарятин — наваливаются на царя. Происходит безобразная сцена — сдавленое дыхание, хрипы… Сзади напирают еще несколько человек.

Когда они тяжело отваливаются, на полу остается одно тело — бездыханное тело императора Павла. Царь-рыцарь, вызывавший на дуэль всех монархов Европы, погиб в условиях, весьма далеких от дуэльных. Позже возникает легенда (упомянутая Пушкиным) о белом шарфе, оборвавшем жизнь государя.

Когда 23-летний наследник узнает о случившемся, он в гневе и растерянности восклицает: «Как вы посмели? Я этого никогда не желал и не приказывал!»


Император Александр I.

Его бьет крупная дрожь, в полуобмороке он валится на пол. «Сейчас не время, государь, жестко говорит генерал-губернатор Пален, — 42 миллиона человек ждут вашей твердости». Александр поднимается. Выходит в залу, где толпятся офицеры гвардии Семеновского полка. Говорит бескровным голосом: «Батюшка скончался апоплексическим ударом. Все при мне будет, как при бабушке». Со всех сторон раздаются приветственные возгласы, крики «Ура!».

Позже Герцен скажет язвительно: «Александр велел убить своего отца, но не до смерти».

Давно нет Ломоносова, но в России место первого поэта занимает Гаврила Романович Державин, который некогда, будучи еще 19-летним гвардейцем, принимал участие в перевороте в пользу Екатерины. Павел проявил немалое доверие к государственному поэту, назначив его коммерц-президентом и финанс-министром. Должностные обязанности свои поэт исполняет усердно и честно. Однако это не мешает ему немедленно по воцарении Александра воскликнуть:

“Век новый!
Царь младой, прекрасный…”

Как все-таки российские люди, при всем своем консерватизме — или это миф? — любят смену власти, приветствуютмолодые силы на верховном престоле, даже если это силы неоперившиеся, подчас забывая саркастическое рассуждение Никколо Макиавелли: «Люди, веря, что новый правитель окажется лучше, охотно восстают против старого, но вскоре они убеждаются, что обманулись, ибо новый правитель всегда оказывается хуже старого». Впрочем, и правило Макиавелли знает исключения. При Александре хуже не станет. Во всяком случае, дворянству. Что же касается русской культуры, то она продолжит свой стремительный взлет. Позднее даже возникнет термин — Золотой век. Только не будем забывать, что это золотой век именно дворянской культуры. Исчезновение этого сословия в российских пределах заметно скажется на состоянии русской культуры. Но это будет век спустя.

Итак, в ночь переворота, едва ли не над трупом отца, Александр I заявил, что отныне все будет «как при бабушке», то есть как при Екатерине, и эти слова вскоре воплотились в Манифест, возвращающий дворянству отнятые Павлом права.

Дворянство ожило. Его подъем совпал с войнами, которые заметно изменили Россию. После победы над Наполеоном они столичное, ни провинциальное общество уже не походили на прежние. А офицерство, отравленное» нравами и обычаями Парижа, невероятно изменило армию.

Александр, сын своего отца в большей, быть может, мере, нежели внук собственной бабушки, не лишен был некоей приязни к рыцарству, но на свой лад. Интереса к мальтийским рыцарям он не проявил (в 1817 году орден Святого Иоанна Иерусалимского в России он вообще упразднит), но благородную воинственность в среде собственных дворян поддерживал со рвением. В частности, это сказалось в его более чем терпимом отношении к дуэльным эпизодам, количество которых за времена его царствования непрерывно возрастало. Сказалось это и на отношении Александра к его главному военному противнику — Наполеону Бонапарту.

Позади Аустерлицкое сражение, позади заключенный в Тильзите мир, когда два императора обнялись на переправе через Неман. Но вот наступило лето 1812 года, огромная армия Наполеона подошла к русским пределам, переправилась через Березину. Похоже, что император Александр рассматривает начавшуюся кампанию как своеобразную дуэль двух народов.

Вот отрывки из его писем первого дня войны:

Александр I Наполеону I

Вильно, 13(25) июня 1812 г.

«Государь брат мой, вчера я узнал, что, несмотря на добросовестность, с которой я выполнял мои обязательства по отношению к в. в-ву, Ваши войска перешли границы России… если в намерения в. в-ва не входит проливать кровь наших народов… и если Вы согласны вывести свои войска с русской территории, я буду считать, что все происшедшее не имело места и достижение договоренности между нами будет еще возможно. В противном случае в. в-во вынудите меня видеть в Вас лишь врага, чьи действия ничем не вызваны с моей стороны. От в. в-ва зависит избавить человечество от бедствий новой войны».

Из Приказа Александра I по Русской армии

Вильно, 13(25) июня 1812 г.

«Из давнего времени примечали мы неприязненные против России поступки французского императора, но всегда кроткими и миролюбивыми способами надеялись отклонить оные. Наконец, видя беспрестанное возобновление явных оскорблений (выделено мною. — А. К.), при всем нашем желании сохранить тишину, принуждены мы были ополчиться и собрать войска наши…

Французский император нападением на войска наши при Ковно открыл первый войну. И так, видя его никакими средствами непреклонного к миру, не остается нам ничего иного, как, призвав на помощь свидетеля и защитника правды, всемогущего Творца небес, поставить силы наши противу сил неприятельских. Не нужно мне напоминать вождям, полководцам и воинам нашим о их долге и храбрости. В них издревле течет громкая победами кровь славян. Воины! Вы защищаете веру, отечество, свободу. Я с вами. На начинающего Бог.

(Александр»)

Александр I председателю Комитета министров Н. И. Салтыкову

Вильно, 13(25) июня 1812 г.

«Граф Николай Иванович! Французские войска вошли в пределы нашей империи. Самое вероломное нападение было возмездием за строгое наблюдение союза. Я для сохранения мира истощил все средства, совместные с достоинством престола (выделено мною. — А. К.) и пользою моего народа. Все старания мои были безуспешны. Император Наполеон в уме своем положил твердо разорить Россию. Предложения самые умеренные остались без ответа. Незапное нападение открыло явным образом лживость подтверждаемых в недавнем еще времени миролюбивых обещаний. И потому не остается мне иного, как поднять оружие и употребить все врученные мне провидением способы к отражению силы силою. Я надеюсь на усердие моего народа и храбрость войск моих. Будучи в недрах домов своих угрожаемы, они защитят их с свойственною им твердостию и мужеством. Провидение благословит праведное наше дело. Оборона отечества, сохранение независимости и чести народной (выделено мною. — А. К.) принудили нас препо ясаться на брань. Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем…»

Но вот война позади. Дуэль с Бонапартом, ценою немалых потерь, выиграна. Русские войска на плечах неприятеля вошли в Париж и, хмельные от победы и от все еще наэлектризованного французской революцией воздуха, возвратились в родное отечество.

Дух вернувшегося из Европы воинства дал новый импульс к поиску свободы, быть может, еще смутно понимаемой, но такой желанной.

Дал он, что оказалось неизбежным и даже естественным, и новый толчок к распространению дуэлей. Но это уже дуэли совсем иные — «благородные». Число их постепенно достигло западноевропейского уровня.

Приговоры по делам о поединках, опиравшиеся на уложения Петра I, несколько измененные Екатериной, предусматривали суровые кары, вплоть до смертной казни, а также обычно и лишение прав состояния, и посему представлялись императору на конфирмацию (утверждение), результаты которой, за редким исключением, можно было предсказать заранее. Царь покровительствовал поединкам и либо донельзя смягчал, либо вовсе отменял приговоры судов. Его мнение в полной мере отражало взгляды дворянского общества.

Дрались повсюду: в столице и в провинции, на пикниках и в местах расположения полков, защищая честь или решая амурные дела, проливая кровь свою и чужую. Особенно много поединков было в армии. Иногда устраивали немедленный «раздел» и выходили «в огород», как капитан Линтварев и плац-адъютант Краузе, а после бежали к начальству с жалобой на оскорбление, предшествующее дуэли, как тот же Краузе, или демонстрировали полученную рану «длиною линий в восемь геометрических», как Линтварев, «окровавленный от избитой головы». Иногда, что больше было характерно для высшей знати, готовились к дуэли долго и серьезно, приходя после мучительных размышлений к выводу, что нет иного способа отстоять свою честь.

Дуэль штабс-капитана Кушелева и генерал-майора Бахметьева, хотя и состоялась при Александре I, уходит корнями в павловское время, когда мордобой во взаимоотношениях с подчиненными был делом обыкновенным.


Денис Давыдов.

Вот что писал Кушелев корнету Чернышеву, впоследствии следователю по делу декабристов и военному министру: «Ты, вероятно, не знаешь, друг мой, что шесть лет тому назад, в бытность мою подпрапорщиком лейб-гвардии Измайловского полка, со мною случилось несчастье, которое всю жизнь должно меня преследовать. Тогда мне было едва 14 лет, и всех тонкостей военной науки и экзерциций точно уразуметь я не мог. И вот, будучи однажды послан на главный караул, я сделал какую-то незначительную оплошность. Генерал-майор Бахметьев, случившийся здесь, ударил меня за это своею палкою. До сих пор при сем воспоминании у меня содрогается сердце. Так велика была обида, мне нанесенная. Но в те времена мой подпрапорщичий чин не позволял мне искать сатисфакции, пристойной дворянину, обиду же сию всегда великою считал, что никакое время не могло истребить оной из моей памяти… Четыре дня тому назад генерал-майор Бахметьев дал мне слово удовлетворить в той обиде. Я требовал от него сатисфакции, как высочайшего двора камер-юнкер, ибо, хотя по моему желанию и определен я штабс-капитаном в армию, но не лишен и того чина, которым считаюсь при дворе.

А поэтому прошу тебя как друга и родственника принять участие в охранении моей чести… Уведоми о моем решении графа Венансона и проси его приехать ко мне вместе с тобой для окончательных переговоров. Дуэль назначена на 12-е октября.

Сохрани все сие в тайне от моих родителей, дабы мысль об опасности, с боем сопряженной, не заставила их принять меры к пресечению мне способов избавить себя от тяжелого сознания оскорбленного дворянского достоинства и военной чести…»

Чернышев, прочитав письмо, поехал к Венансону, а от него к Кушелеву, чтобы по долгу секунданта отговорить его от поединка. Однако Кушелев считал обиду столь значительной, что не только не поддался на уговоры, но немедленно потребовал стреляться, независимо от числа осечек и промахов, до первой раны.

Бахметьев с просьбой быть его секундантами обратился к генерал-майору Ломоносову и князю Багратиону, уже прославленному итальянскими походами. Багратион взялся уладить конфликт. Вместе с генералом Депрерадовичем он приехал к сенатору Кушелеву, отцу штабс-капитана, но… Зря Кушелев опасался, что родители захотят расстроить его поединок. Сенатор, несмотря на любовь к сыну, вмешиваться не стал, сказав, что раз сын счел нужным поступить так, то он не будет ему мешать. Правда, Багратион попыток своих не оставил и встретился с самим Кушелевым. Тот на предложение помириться заявил: или поединок, или извинение со стороны генерала.

Генерал тоже оказался упрямым и извиняться не пожелал. Дуэль состоялась. Багратион, не добившись мирного исхода, быть свидетелем отказался, и секундантами Бахметьева, кроме генерала Ломоносова, стали штабс-капитан князь Голицын и отставной капитан Яковлев, отец Герцена. Секундантами Кушелева были Чернышев и Венансон. Кушелев стрелял первым и промахнулся. Дал промах и Бахметьев. Других выстрелов, однако, не последовало, потому что Бахметьев, отшвырнув пистолет в сторону, подошел к Кушелеву и с извинениями протянул ему руку.

Что ж, по понятиям того времени, да, пожалуй, и нашего, поведение генерала следует признать благородным. Он выдержал выстрел, не дав повода упрекнуть себя в трусости, но он же предотвратил кровопролитие, извинившись и ничуть не уронив тем своей чести. Вообще эта дуэль, с какой стороны ни подойти, может служить образцом в своем роде.

Тем не менее Кушелева на основании петровских законов приговорили к повешению, а Бахметьева, Ломоносова, Чернышева, Яковлева и Голицына — к лишению чинов и дворянского достоинства. Венансон, донесший о предстоящей дуэли, осужден не был. Решение суда направили к царю. Ему сопутствовало заключение военного губернатора Санкт-Петербурга генерал-лейтенанта графа Толстого, утверждавшего, что, во-первых, приговор не может быть приведен в исполнение, «поелику смертная казнь по государственному закону не существует», а во-вторых, потому что достаточно «разжаловать виновника в солдаты до выслуги».

Вскоре на судебный доклад была наложена конфирмация


Офицер гусарского полка.

(Высочайшее утверждение) Александра I: «Хотя и следовало поступить с подсудимым, штабс-капитаном Кушелевым, по мнению высшего суда для примера другим по всей строгости, но в уважение службы отца помянутого Кушелева, тайного советника и сенатора Кушелева, избавя подсудимого от наложенного наказания, отправить оного немедленно к полку, выключив из звания камер-юнкера. Генерал-майорам же Бахметьеву и Ломоносову сделать в приказе выговор. Майора графа Венансона за неисполнение повеления, данного военным губернатором, арестовать на неделю, отправя его после в корпус, состоящий под командою князя Цицианова», то есть на Кавказ. Объяснялась последняя строгость тем, что Венансон после своего доноса получил указание избегать встречи с Кушелевым, но все-таки принял участие в дуэли.

Чернышев, Яковлев и Голицын не были наказаны вовсе. Таким образом, Венансон, единственный, кто пытался действовать по закону, пострадал едва ли не больше всех! Ясно, чью сторону — дуэлянтов или обветшалых артикулов — выбирал Александр I.

При этом, как правило, царь старался хотя бы внешне соблюсти закон. К примеру, он сам стал инициатором следствия по дуэли между полковником Беклемишевым и капитаном Бухариным, причиной которой также было грубое обращение командира с подчиненным, а потом, когда комиссия военного суда согласно старинному закону приговорила Бухарина «лишить живота», высочайшее утверждение этот приговор заменило «выпиской» капитана «тем же чином в армейскую артиллерию, посадя в крепость на 6 месяцев».

Дуэли следовали одна за другой, но в первые годы правления Александра I они редко бывали смертельными, обычно дело заканчивалось ранением, поскольку дрались чаще на саблях, как Беклемишев и Бухарин, или на шпагах, и гораздо реже стрелялись.


Граф Захар Чернышев. 1818 г.

Глава V. «Пускай бы за дело дрались…»

И сделать, наконец, без цели и нужды,

В пустой комедии — кровавую развязку.

А рассердился он — и в этом нет беды:

Возьмут Лепажа пистолеты,

Отмерят тридцать два шага -

И, право, эти эполеты

Я заслужил не бегством от врага.

(Михаил Лермонтов) О романтических дуэлях

Молодые офицеры Дымов и Сакен, побывав в гостях у отставного генерала и его очаровательной дочери Анны, возвращались в свой полк и по дороге заспорили, кому из них юное создание готово отдать сердце. В споре Дымов потребовал, чтобы его соперник не произносил имя дамы уменьшительно, иначе он вызовет его. Сакен в ответ начал повторять: «Нюта, Нюточка, Аничка, Анюся…» А в результате — дуэль!

Противники вылезли из повозки и скрестили шпаги на залитой солнцем поляне. Не прошло и пяти минут, как Сакен оказался без пальца на правой руке, а Дымов получил пять незначительных ран.

О ссоре узнало начальство. Дуэлянтов арестовали. Суд признал Дымова зачинщиком и приговорил его по «Воинскому Артикулу» к отсечению руки. Ни у кого, в том числе, конечно, и у самих судей, не возникло сомнений, что этот формально выведенный из устаревших законов и отдающий средневековьем приговор останется на бумаге. К примеру, командовавший полком генерал-майор Барклай-де-Толли, предвидя кон-фирмацию, высказал мнение, что содеянное обоими «наносит стыд офицерскому званию», а посему они «недостойны продолжать воинскую службу» и должны быть с нее отставлены.

Александр I согласился с генералом и указал отправить дуэлянтов в отставку, чем и ограничил наказание. Дымов утешился женитьбой на Анне, а Сакен вскоре получил разрешение вновь надеть офицерский мундир и доблестно воевал с французами.

О причине другой романтической дуэли известно из записки, направленной генерал-губернатору Санкт-Петербурга отцом погибшего корнета Рубцова: «Сын мой незадолго до сего времени сделался знакомым в доме придворного актера Климовского. Жена Климовского умела ему, как неопытному молодому человеку, понравиться, будучи в то время в непозволительной связи с поручиком Волховским. Естественно, тут встретились два противника: Волховский, считая себя будто вправе удалить моего сына от жены Климовского, ибо, по собственным его словам, он уже более трех лет таким образом с женой Климовского знаком и даже будто имел от нее детей, требовал, чтобы Рубцов от дому сего отказался; но как Климовская обоих равно принимала, то Рубцов, сын мой, и не хотел на сие согласия».

Сердечный спор завершился вызовом, посланным Рубцовым Волховскому: «Мне очень жаль, что я должен иметь дело с подлецом! Но я надеюсь, что он загладит это, назначивши мне место и время». Чтобы избавить причастных к дуэли лиц от ответственности, корнет приготовил письмо: «Покорнейше прошу почтенных моих товарищей не исследовать причины моей смерти: неприятные и несчастные для меня обстоятельства принудили меня лишить себя жизни». Но симуляция самоубийства не удалась, и военно-судебная комиссия заключила, что Волховский, несмотря на то что «к повышению аттестовался достойным по службе и в хозяйстве хорош, игре и пьянству не предан, способности ума имеет хорошие», тем не менее подлежит повешению. Император на этом решении начертал конфирмацию: «Волховского, зачтя ему более шести месячное заключение под арестом и судом, посадить в крепость еще на месяц».

И все же до суда дело доходило не часто. Полковое начальство, особенно в кавалерии, смотрело на дуэли сквозь пальцы, а бывало, даже их поощряло. Один полковой командир, усердный рубака, был известен тем, что, разбуженный ночью, непременно спрашивал: «Кто?! Кого?!», бестрепетно ожидая услышать результаты очередного поединка. Ясно, что такие начальники не спешили подставлять «своих» дуэлянтов.

Поэтому такие дела обычно не выходили за пределы полка, за исключением дуэлей экстраординарных, которые невозможно было скрыть. Был, например, случай, когда два офицера рубились в губернском городе прямо на соборной площади. Под Вознесенском произошла дуэль прямо на марше к плацу, где должен был состояться смотр. Улан оскорбил гусара, и тот горел желанием разделаться на месте, в ту же минуту; поскольку пистолеты не были заряжены, он предложил воспользоваться пуговицами от ментика — в результате ему его же пуговицей улан прострелил ногу.

Другой гусар, современники сохранили лишь его имя и отчество — Владимир Николаевич, стал участником одной из самых кровавых, равно как и романтических историй, случившихся в России. Он подслушал, как красавица актриса, его возлюбленная, призналась в своих чувствах некоему Дульчевскому. Ревнивец подстерег Дульчевского и дал ему пощечину, обозвав при всех подлецом. Дульчевский тотчас вызвал его.

Барьеры поставили в двенадцати шагах. Первый выстрел жребий подарил Дульчевскому. От волнения у него тряслись руки. За мгновение до того, как он решился нажать курок, актриса, в последний момент узнавшая о дуэли и поспешившая на место события, бросилась между противниками, и пуля Дульчевского досталась ей. Поняв, что возлюбленной помочь уже нельзя, гусар выстрелил, и Дульчевский рухнул замертво. Гусар перезарядил пистолет и послал пулю себе в висок. Ошеломленные секунданты ничего не успели предпринять.

Неожиданно вошла в моду и так называемая «американская» дуэль — самоубийство одного из противников по жребию. Любовный треугольник послужил причиной «американской» дуэли между двумя закадычными друзьями, капитанами Леоновым и Прохоровым. Во время войны с Наполеоном они были оставлены в провинциальном городке для закупки лошадей, и, надо же такому случиться, оба без памяти влюбились в актрису бродячего цирка — ох уж эти актрисы! Соперники договорились: вынувший жребий лишает себя жизни. Предмет их страсти завязала на одном конце платка узелок и спрятала его в руке. Офицеры потянули платок в разные стороны. Узелок достался Леонову. Он вернулся в казарму и застрелился.

Разновидностью «американской» дуэли считалась дуэль «на пилюлях». Знаменитый Калиостро во время пребывания в Санкт-Петербурге обозвал шарлатаном медика великого князя Павла Петровича и был вызван на дуэль. Имея право выбора оружия, маг предложил: коль скоро причина ссоры медицинская, то и разрешить ее следует медицинскими средствами. Пусть, дескать, каждый проглотит по выбранной наугад пилюле, одна из которых отравлена. После этого у обиженного доктора желания драться поубавилось.

Обыкновенным делом были дуэли с участием кавалергардов — привилегированной конной гвардии, куда, за редчайшим исключением, принимали лишь представителей высшей знати. Причем поводы бывали весьма пустячные, а результаты весьма печальные, так как холодное оружие из арсеналов российских дуэлянтов довольно быстро вытеснялось пистолетами.

В дуэли на пистолетах был убит в первых числах мая 1811 года участник сражения при Аустерлице H. Н. Шеншин. Он погиб от руки А. Н. Авдулина, будущего генерала. Вот что рассказывал об этой дуэли М. И. Муравьев-Апостол: «Императрица Елизавета Алексеевна имела обыкновение гулять в Летнем саду по утрам и однажды была испугана караулом кавалергардов, возвращавшихся после смены в свои казармы; она сказала об этом государю, и он приказал впредь караулам не проходить через Летний сад. Шеншин пошел однажды посмотреть, исполняется ли в точности этот приказ, и, войдя в сад, увидел шт. — ротмистра Авдулина, ведущего свой караул по одной из аллей. Шеншин немедленно напомнил ему приказ, Авдулин возразил, и слово за слово один другому наговорили дерзостей. Они стрелялись, и Шеншин был убит. Несмотря на это, Авдулин не был даже судим и оставался в полку, как будто ничего не происходило».

О дуэли кавалергарда Пусловского царю рапортовал граф Апраксин: «Сего числа, пополудни в 4 часа командуемого мною кавалергардского полка корнет Пусловский, явясь ко мне, объявил, что он имел несчастье убить на дуэли отставного артиллерии штабс-капитана Гедеонова. По исследовании сего дела свидетелей, оказалось, что личности между ними начались в минувшую субботу, в 10 часов вечера, в кондитерской лавке Амбиеля: г. Пусловский в бытность там потребовал мороженого, которое во время разговора его неизвестно кем взято; на замечание со стороны Пусловского в неприличии такой шутки, г. Гедеонов сделал ему грубостей и, называя его мальчиком, которого проучить должно, вызвал на дуэль на пистолетах». Искусный дуэлянт Гедеонов прямо заявил, что убьет противника, для чего будет целиться ему в голову. Вышло, однако, наоборот. Пуля Пусловского попала в голову Гедеонову и сразила его наповал.

Наказание, как всегда, было мягким. После недолгого заключения в монастыре Пусловского отправили служить в армейский полк, В повести А. Бестужева-Марлинского «Испытание» секундант майора Стрелинского говорит с осуждением о таких поединках: «Какие упрямцы! Пускай бы за дело дрались — так не жаль и пороху; а то за женскую прихоть и за свои причуды…» Секундант князя Гремина вторит ему: «Много ли мы видели поединков за правое дело? А то все за актрис, за карты, за коней или за порцию мороженого».

Кавалергарды того времени в целом отличались благородством, однако бытовали в их среде и такие нравы, которые при всем желании благородными не назовешь. К примеру, П. В. Шереметев вызвал сослуживца за его «противную морду», а И. А. Данилов и П. А. Нащокин дрались из-за того, что Нащокин, играя краплеными картами, выиграл у Данилова 25 тысяч.

Воспитатель графа Захара Чернышева так вспоминал о несостоявшейся дуэли своего воспитанника: «Офицеры кавалергардского полка, не желая по каким-то причинам служить вместе с С. А. Горяиновым, составили письмо, в котором, с полной откровенностью указав мотивы, предлагали ему перейти в армию или занять место адъютанта при каком-нибудь генерале; граф Чернышев переписал это письмо и послал к Горяинову без своей подписи, в уверенности, что последний знает его руку, но Горяинов стал говорить повсюду, что он получил анонимное письмо и желает найти его автора; тогда Чернышев объявил, что письмо составлено им и корнетом Понятовским, и вызвал Горяинова на дуэль. Местом для дуэли был избран Каменный остров, но дуэль не состоялась, так как в ночь перед нею граф Чернышев и Понятовский были арестованы. Отец графа утверждал, что Горяинов из трусости сам донес властям о готовящейся дуэли.

Поступок графа Чернышева возбудил сочувствие в Петербургском обществе, и сам Государь Александр I, при первом известии о дуэли приказавший предать Чернышева суду, вскоре составил о нем самое лучшее мнение, особенно после того, как граф ранее срока возвратился под арест из отпуска, дозволенного ему для свидания с больной матерью.


А. А. Бестужев-Марлинский. 1823–1824 гг.

Для Чернышева и Понятовского дело кончилось тем, что было «поведено обходить их производством», но и это взыскание с них было сложено через полтора года. Горяинова за его поступок 8 февраля 1820 года перевели в армию».

Что ж, если среди кавалергардов, сливок общества, иной раз попадались люди, грешившие доносительством, нечестной игрой и редкостным хамством, то что можно было требовать от армейских офицеров, основу которых составляло незнатное, большей частью малокультурное, провинциальное по образу мыслей дворянство? Порой случались прямо-таки позорные истории.

Вот характерная для нравов армейского офицерства дуэль. 25 июля 1822 года поручик Рощинин дрался на саблях с двумя противниками — сначала с корнетом Штильманом, затем с ротмистром Малютиным. Недавно прибывший в полк Рощинин, о бретерстве и грубых выходках которого все были наслышаны, устроил вечеринку. Когда гости расположились в комнате, хозяин произнес речь, повергшую всех в изумление. Он объявил, что хотя собрались здесь люди отнюдь не порядочные, они все же заслуживают рассказа о событиях, случившихся ровно два года назад. Рощинин был влюблен в девушку, которая, однако, предпочла ему унтера. В день свадьбы, когда молодые поехали из церкви домой, Рощинин перехватил их со своими солдатами, отбил невесту и отослал ее к жениху через пять дней.

Офицеры назвали его поступок гадким и собрались уходить, но Рощинин преградил им дорогу с угрозой: «Кто уйдет, того я вызываю на дуэль!» Разумеется, его слова никого не остановили, и на это, похоже, надеялся поручик-бретер, потому что не успели офицеры войти в клубную избу, как денщик Рощинина принес письмо с надписью на конверте: «Офицерам, ушедшим с обеда». Рощинин писал: «Вы, осмелившиеся оскорбить уходом того, кто на своем веку убил не менее дюжины подобных вам молодцов, должны принять вызов. Я стреляю без промаха, поэтому советую вам всем драться на саблях.

Вас было шестеро человек. С первыми звуками барабана вечерней зари я буду ждать у конюшен. Кто не явится, того убью из-за угла, как собаку».

Трое офицеров приняли вызов, определив очередность жребием. В первой схватке Рощинин ранил в руку Штильмана, но во второй сам был ранен в горло Малютиным. Следствие пришло к выводу, что офицеры не могли не принять вызов, так как вполне можно было ожидать исполнения угрозы Рощинина напасть из-за угла. Кроме того, было принято во внимание, что ротмистр Куракин, присутствовавший при ссоре, тотчас поехал докладывать о ней начальству, а сама рана, нанесенная Рощинину, была результатом «его личной запальчивости и неосторожности, и ротмистру Малютину в вину поставлена быть не может». Участники дуэли в конце концов были выпущены на свободу, а Рощинина по выздоровлении отставили от службы «по болезни».

По сравнению с бесчисленными офицерскими дуэлями поединки между гражданскими лицами случались куда реже и, может быть, поэтому привлекали к себе внимание особенное.

Лето 1819 года пятидесятилетний помещик Змеицын решил провести с молодой женой в своем поместье. Как водится, к ним стали наезжать соседи, и среди прочих — помещик Ермилов и семнадцатилетний юнкер Покатов. Оба влюбились в молодую хозяйку и начали рьяно за ней ухаживать. В день именин Змеицына был устроен пикник и катание на лодках. Ермилов и хозяйка, переплыв реку, уединились в рощице, но юный ревнивец выследил их и после, улучив момент, заявил Ермилову, что видел, «как в купидоновой беседке дело было». И схлопотал заслуженную пощечину.

Мстительный юнкер не стал делать тайны из происшествия. Слухи дошли до мужа, но он сделал вид, будто ничего особенного не случилось. Общество, принявшее живейшее участие в происшедшем, недоумевало. В Змеицыне увидели человека, не способного защитить свою честь. Сельские помещики стали объезжать его усадьбу стороной, в ней поселились тишина и скука.

И тогда взбунтовалась молодая жена. Бедному рогоносцу было сказано, что нет ничего дороже чести и ее следует охранять всеми средствами. «Слухи о том, как ты оскорблен, — заявила она, — дойдут до Петербурга, и к нам никто не будет ездить, нас забудут, нас вычеркнут из порядочного общества!»

Змеицыну не оставалось ничего, как сесть за стол и написать: «Господину Ермилову. Я ничего не знал, но, узнав, вынужден требовать удовлетворения».

Дуэль состоялась дождливым утром. По жребию первым стрелял Ермилов и промахнулся. Змеицын оказался точен. Когда приглашенный на поединок уездный лекарь подбежал к Ермилову, помощь тому уже не требовалась.

Началось следствие. Были допрошены секунданты, лекарь, кучер Ермилова, дворовые Змеицына. Но сам барин на вопросы не отвечал. Лишь вздрагивал при упоминании имени убитого. Когда же пришли его арестовывать, в кабинете раздался выстрел…

(Кстати, об официальном отношении к самоубийцам — и на сей счет существовали некие параграфы уложения… Человек не вправе был распорядиться своей жизнью и смертью.

Самоубийство рассматривалось как дезертирство. Труп самоубийцы предписывалось волочить по улицам… Если же убиение человеком себя происходило по болезни или в состоянии меланхолии, тогда полагалось просто похоронить в особливом месте, но не на позорном…)

Романтическую дуэльную историю, закончившуюся бескровно, благородным примирением противников, описывает в уже упоминавшейся выше повести «Испытание» великолепный знаток дуэльных обычаев и правил писатель и штабс-капитан Александр Бестужев-Марлинский, впоследствии за участие в Декабрьском восстании осужденный к двадцати годам каторги, разжалованный в рядовые, сосланный на Кавказ и там погибший в бою.

Глава VI. «Тут два лица, требующих пули…»

Ужель обманут я жестокой?

Или все, все в безумном сне

Безумно чудилося мне?

(Баратынский)

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам…

(Пушкин) АЛЕКСАНДР ГРИБОЕДОВ И АВДОТЬЯ ИСТОМИНА НА РИСУНКЕ ПУШКИНА

В начале XIX века в России, в Петербурге, с интервалом ровно в двадцать лет имели место две странно похожие друг на друга дуэли. Одна, словно в диковинном зеркале, через два десятилетия отразила другую. Обе схватки происходили зимой, на снегу. И в той, и в другой стрелялись красавец кавалергард и умудренный жизнью камер-юнкер. Стрелялись из-за женщины. В первый раз из-за возлюбленной кавалергарда, во второй раз из-за жены камер-юнкера. В обоих случаях было подстроено (злокозненно?) тайное свидание дамы с предполагаемым любовником-соблазнителем, после чего последовал вызов на дуэль: в первом случае от ревнивого возлюбленного, во втором — от ревнивого мужа.

В первой дуэли камер-юнкер смертельно ранил кавалергарда. Через двадцать лет, словно отдавая дань невнятной и загадочной исторической симметрии, выйдет наоборот: кавалергард смертельно ранит камер-юнкера. При этом оба дуэльных убийцы с разрывом в два десятка лет будут утверждать одно и то же — что не желали смерти соперника, что целились в бедро. Однако оба попадут в живот противнику, и обе пули окажутся роковыми. Отличие будет в одном: в первой дуэли поверженный противник рухнет на снег и не сможет сделать ответный выстрел, во второй — смертельно раненный дуэлянт найдет в себе силы приподняться и выстрелить по обидчику. Он выстрелит метко, и попадет в противника, и крикнет сам себе «Браво!». А то, что не убьет врага и даже не ранит, но лишь контузит, так на то воля Провидения.

И еще одно обстоятельство: сраженный через двадцать лет камер-юнкер в юности своей если и не окажется прямым очевидцем дуэли первой, то, во всяком случае, будет о ней детально осведомлен — во-первых, потому что эта дуэль прогремит на весь Санкт-Петербург, а во-вторых, потому что один из участников дуэли (пока что в роли секунданта) окажется его старшим приятелем и сослуживцем.

Летом 1817 года, когда будущий камер-юнкер только что окончил Царскосельский лицей и поступил на службу в Коллегию иностранных дел, ни о первой дуэли, ни о той, что случится через двадцать лет, никто, естественно, и не помышлял.

Молодой, но уже снискавший первую славу поэт еще не ходил к гадалке Александре Филипповне Кирхгоф, которая назовет ему роковую цифру — 37. Он заглянет в ее комнату на Невском, шутки ради, только через два года. Но после того, как случится первая дуэль, не до конца осознанное недоброе чувство к камер-юнкеру графу Завадовскому как к предшественнику, как к прообразу недоброжелателя, врага, как к загадочной тенисобственного убийцы, возникнет у молодого поэта. Не случайно он назовет его бесом.

Похоже, у нас в руках есть документ, историческое свидетельство истинного отношения поэта к этому графу, холодному и опытному обольстителю. Речь идет о прекрасно сохранившемся рисунке, на котором поэт пририсовал Завадовскому длинный хвост беса. Странным образом пушкинисты всех поколений не смогли идентифицировать героев этого рисунка и во всех изданиях именовали его вольной иллюстрацией к задуманному, но не написанному роману или же повести «Влюбленный бес».

Расскажем, однако, обо всей истории по порядку.

Итак, Санкт-Петербург, осень 1817 года. Третий сезон подряд блистает в Малом театре балерина Авдотья Истомина. Это о ней напишет в своем знаменитом романе поэт:

«Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина: она
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет,
И быстрой ножкой ножку бьет.»

Но это будет несколько позже, а сейчас Пушкину, который весной окончил лицей, всего восемнадцать, а его знакомому и сослуживцу по Коллегии иностранных дел, будущему знаменитому литератору и дипломату Грибоедову двадцать два. Историю, о которой мы здесь напомним, Пушкин наблюдал на расстоянии, а Грибоедов был ее живым участником. Ничего не было удивительного в том, что воспетая Пушкиным звезда вскружила не одну голову среди петербургской молодежи. Восемнадцатилетняя красавица была причиной нескольких поединков между молодыми офицерами. Но они, похоже, зря подставляли грудь под клинки и пули. Благосклонностью своей Истомина осчастливила лишь одного молодого офицера — Василия Васильевича Шереметева. Всякий день Шереметев в театре. Он не отпускает свою пассию ни на шаг. Когда балерина свободна от представлений и репетиций, они катаются по Невскому. Их видят в самых модных кондитерских. Находят они и время, чтобы побыть вдвоем. Но безоблачный поначалу роман красавца кавалергарда и блистательной балерины закончился трагически.

Поначалу ничто не предвещало печального конца. Друг Шереметева, двадцатипятилетний офицер Александр Иванович Якубович, еще не знает, что станет инициатором необычной дуэли. Приятель Грибоедова камер-юнкер граф А. П. Завадовский тоже ни о чем не подозревает. Однако всем им суждено в скором времени стать участниками единственной в своем роде дуэли четверых, за которой сначала молва, а потом и письменные свидетельства закрепили название «четверная дуэль».

Но прежде чем описывать сам поединок, скажем не сколько слов о его знаменитых участниках.

Александр Сергеевич Грибоедов был самым молодым участником описываемых событий, не считая юной Истоминой, но он уже многое успел к своим двадцати двум годам.


Авдотья Истомина. Портрет работы А. Винтергальдера. 1816–1820 гг.

Будучи вундеркиндом, он в возрасте восьми лет был зачислен в Московский университетский пансион — одно из лучших средних учебных заведений того времени. А уже в пятнадцать лет поступил и в сам университет на словесное отделение философского факультета. Грибоедов посещал лекции на трех факультетах, довольно скоро получил степени кандидата прав и кандидата словесных наук, но не оставил университета с целью изучить математику и естественные науки и в семнадцать лет готовился к испытанию на степень доктора. Современники вспоминали, что еще в университетские годы Грибоедов нередко читал товарищам стихи своего сочинения, большею частью сатиры и эпиграммы, а в начале 1812 года — отрывок из какой-то задуманной им комедии. К сожалению, эти ранние произведения поэта не сохранились.

Его ученым и литературным планам помешало нашествие французов. Юный правовед и филолог поступил на военную службу и был зачислен корнетом в гусарский полк графа Салтыкова. Но ему не пришлось участвовать в сражениях, полк его был отправлен в Казанскую губернию и там, после внезапной смерти Салтыкова, расформирован. Корнета Грибоедова перевели сначала в Иркутский гусарский полк, а затем назначили адъютантом командира резервного кавалерийского корпуса, расположенного в литовском местечке вблизи западной границы России. Романтическая жизнь молодого кавалерийского офицера, пирушки и веселье, стихи и музыка, сопровождавшие военную службу, не закончились для Грибоедова и по возвращении в Петербург. Но он умел совмещать светскую жизнь с упорным трудом.

В 1814 году Грибоедов впервые выступил в печати со статьями, в которых, в частности, вполне профессионально рассуждал о формировании кавалерийских резервов для действующей армии. Тогда же начал писать для театра. В сентябре 1815 года на петербургской сцене была представлена французская комедия «Молодые супруги». Перевел эту комедию Грибоедов. Скорее, не перевел, а переписал заново. В конце этого же года он оставил военную службу и летом 1817 года поступил в Коллегию иностранных дел, где в это же время получил место выпускник лицея А. С. Пушкин. (Юный Пушкин очень просился в гусары, но отец его Сергей Львович отказал, ссылаясь на отсутствие средств.)

В эти же времена усилиями Грибоедова в Петербурге был создан литературно-театральный кружок, в который вошли П. А. Катенин, А. А. Жандр, несколько позже В. К. Кюхельбекер. Страстный любитель театра, Грибоедов вращался по преимуществу в театральных кругах. Среди его близких знакомых была и жемчужина тогдашнего балета Авдотья Истомина. Бестужев-Марлинский так характеризовал Грибоедова той поры: «Никто не похвалится его лестью, никто не дерзнет сказать, что слышал от него неправду. Он мог сам обманываться, но обманывать других — никогда. Твердость, с которой он обличал порочные привычки лица, не смотря на знатность особы, показалась бы иным катоновской суровостью, даже дерзостью».

Корнет лейб-гвардии Уланского полка Якубович в описываемое время еще не так известен. За плечами у молодого улана военная служба, несколько дуэльных приключений, снискавших ему славу бретера. Но он в глазах окружающих честен, благороден и бесшабашно храбр. Ему еще предстоит судьба и слава потенциального цареубийцы, бунтовщика 14 декабря, а вслед за тем и каторжного поселенца в Сибири.

Участие в «четверной» дуэли сделает его имя широко известным.

Вот как описывает в деталях со слов поэта и драматурга, участника грибоедовского кружка Андрея Андреевича Жандра эту дуэльную историю мемуарист Дмитрий Александрович Смирнов:

«Шереметев, шалун, повеса, но человек с отлично-добрым и благородным сердцем, любил Истомину со всем безумием страсти, а стало быть, и с ревностью. И в самом деле она была хорошенькая, а в театре, на сцене, в танцах, с грациозными и сладострастными движениями — просто прелесть!.. Шереметев с ней ссорился часто и, поссорившись перед роковой для него дуэлью, уехал от нее. Надо заметить, что скорей он жил у нее, чем она у него. Истомина, как первая танцовщица, получала большие деньги и жила хорошо… Грибоедов, который в то время жил вместе с графом Завадовским, бывал у них очень часто как друг, как близкий знакомый. Завадовский имел, кажется, прежде вид на Истомину, но должен был уступить счастливому сопернику… Поссорившись, Шереметев, как человек страшно влюбленный, следил, наблюдал за Истоминой; она это очень хорошо знала.

Не знаю уж почему, во время этой ссоры Грибоедову вздумалось пригласить к себе Истомину после театра пить чай. Та согласилась, но, зная, что Шереметев за ней подсматривает, и не желая вводить его в искушение и лишний гнев, сказала Грибоедову, что не поедет с ним вместе из театра прямо, а назначила ему место, где с ним сейчас же после спектакля встретится, — первую, так называемую Суконную линию Гостиного двора, на этот раз, разумеется, совершенно пустынную, потому что дело было ночью. Так все и сделалось: она вышла из театральной кареты против самого Гостиного двора, встретилась с Грибоедовым и уехала к нему.

Шереметев, наблюдавший издалека, все это видел. Следуя за санями Грибоедова, он вполне убедился, что Истомина приехала с кем-то в квартиру Завадовского. После он очень просто, через людей, мог узнать, что этот кто-то был Грибоедов. Понятно, что все это происшествие взбесило Шереметева, он бросился к своему приятелю Якубовичу с вопросом: что тут делать?

«Что делать, — ответил тот, — очень понятно: драться, разумеется, надо, но теперь главный вопрос состоит в том: как и с кем? Истомина твоя была у Завадовского — это раз, но привез ее туда Грибоедов — это два, стало быть, тут два лица, требующих пули, а из этого выходит, что для того, чтобы никому не было обидно, мы при сей верной оказии составим une partie carree [11] — ты стреляйся с Грибоедовым, а на себя возьму Завадовского».

— Да помилуйте, — прервал я Жандра, — ведь Якубович не имел по этому делу решительно никаких отношений к Завадовскому. За что же ему было с ним стреляться?..

— Никаких. Да уж таков человек был. Поэтому-то я вам и сказал и употребил это выражение: «при сей верной оказии». По его понятиям, с его точки зрения на вещи, тут было два лица, которых следовало наградить пулей, — как же ему было не вступиться? Поехали они к Грибоедову и к Завадовскому объясняться. Шереметев Грибоедова вызвал. «Нет, братец, — отвечал Грибоедов, — я с тобой стреляться не буду, потому что, право, не за что, а вот если угодно Александру Ивановичу (т. е. Якубовичу), то я к его услугам». Une partie carree устроилась.

Шереметев должен был стреляться с Завадовским, а Грибоедов с Якубовичем. Барьер был назначен на 18 шагов, с тем, чтобы противникам пройти по 6 и тогда стрелять. Первая очередь была первых лиц, то есть Шереметева и Завадовского.

Я забыл сказать, что в течение всего этого времени Шереметев успел помириться с Истоминой и как остался с ней с глазу на глаз, то вдруг вынул из кармана пистолет и, приставивши его прямо ко лбу, говорит: «Говори правду, или не встанешь с места, — даю тебе на этот раз слово. Ты будешь на кладбище, а я в Сибири, — очень хорошо знаю, да что же. Имел тебя Завадовский или нет?» Та, со страху или в самом деле вправду, но, кажется, сказала, что имел. После этого понятно, что вся злоба Шереметева обратилась уже не на Грибоедова, а на Завадовского, и это-то его и погубило.

Когда они с крайних пределов барьера стали сходиться на ближайшие, Завадовский, который был отличный стрелок, шел тихо и совершенно спокойно. Хладнокровие ли Завадовского взбесило Шереметева или просто чувство злобы пересилило в нем рассудок, но только он, что называется, не выдержал и выстрелил в Завадовского еще не дошедши до барьера. Пуля пролетела около Завадовского близко, потому что оторвала часть воротника у сюртука, у самой шеи… Тогда уже, и это очень понятно, разозлился Завадовский. «Il en voulait a ma vie, — сказал он, — a la barriere! [12] Делать было нечего, — Шереметев подошел, Завадовский выстрелил. Удар был смертельный — он ранил Шереметева в живот. Шереметев несколько раз подпрыгнул на месте, потом упал и стал кататься по снегу…»

Печальные и резкие краски добавляет рассказ доктора Иона, бывшего свидетелем поединка: «… Первым стрелял Шереметев и слегка оцарапал Завадовского… По вечным правилам дуэли Шереметеву должно было приблизиться к дулу противника… Он подошел. Тогда многие стали довольно громко просить Завадовского, чтобы он пощадил жизнь Шереметеву.

— Я буду стрелять в ногу, — сказал Завадовский.

— Ты должен убить меня, или я рано или поздно убью тебя, — сказал ему Шереметев, услышав эти переговоры. — Зарядите мои пистолеты, — прибавил он, обращаясь к своему секунданту.

Завадовскому оставалось только честно стрелять по Шереметеву. Он выстрелил, пуля пробила бок и прошла через живот, только не навылет, а остановилась в другом боку. Шереметев навзничь упал на снег и стал нырять по снегу, как рыба. Видеть его было жалко. Но к этой печальной сцене примешалась черта самая комическая. Из числа присутствующих на дуэли был Каверин, красавец, пьяница, шалун и такой сорви-голова и бретер, каких мало… Когда Шереметев упал и стал в конвульсиях нырять по снегу, Каверин подошел и сказал ему прехладнокровно:

— Вот те, Васька, и редька!»

«Якубович, указывая на Шереметева, — читаем мы далее у Смирнова, — обратился к Грибоедову с изъяснением того, что в эту минуту им, конечно, невозможно стреляться, потому что он должен отвезти Шереметева домой… Они отложили свою дуэль до первой возможности, но в Петербурге они стреляться не могли, потому что Якубовича сейчас же арестовали».

Дуэль случилась 12 ноября 1817 года. Через день Шереметев скончался. Ему было двадцать три года.

Смерть молодого кавалергарда произвела очень тяжелое впечатление на Грибоедова. Он говорил своему приятелю С. Н. Бегичеву, что на него «нашла ужасная тоска», что он видит «беспрестанно перед глазами умирающего Шереметева, и пребывание в Петербурге сделалось невыносимо». Пушкин, хорошо осведомленный относительно всей этой печальной истории, отмечал, что Грибоедов «почувствовал необходимость расчесться единожды и навсегда со своею молодостью и круто поворотить свою жизнь… проститься с Петербургом и с праздной рассеяностью». Давайте сравним это с тем, что позже напишет Пушкин о герое своего романа:

Им овладело беспокойство,
Охота к перемене мест
(Весьма мучительное свойство,
Немногих добровольный крест).
Оставил он свое селенье,
Лесов и нив уединенье,
Где окровавленная тень
Ему являлась каждый день…

Некоторое время спустя Пушкин исполнил рисунок — целую жанровую композицию (а такие вещи он делал не часто), которая, как обычно принято думать, является иллюстрацией к замысленной поэтом, но не написанной повести «Влюбленный бес». И не более того. На рисунке молодая полуобнаженная женщина танцует и жонглирует бутылками перед двумя мужчинами; один развалился в кресле и по-хозяйски смотрит на нее, второй, помоложе, привалился спиной к стене и меланхолично курит длинную трубку. Не оспаривая привязки этой картинки к пункту плана «Бес водит молодого человека в бордель», укажем на возможную ассоциативную ее связь с описываемой здесь дуэльной историей, которая, как известно, произвела на Пушкина сильное впечатление. В самом деле, герои рисунка кого-то нам напоминают. Уж не Истомина ли это (нарисованная достаточно карикатурно) танцует перед Завадовским и Грибоедовым? Не у Завадовского ли (которого Пушкин имел основания считать главным совратителем) из-под сюртука выглядывает длинный хвост?


Бес в борделе. Рисунок Пушкина.

Вполне ощущается и некоторое портретное сходство молодого человека с Грибоедовым, к тому же известно, что Грибоедов в те времена действительно курил трубку. («Я… беззаботно курю из длинной трубки…» — писал Грибоедов в одном из писем 1818 года. Взгляните на рисунок Пушкина — более точно передать это характерное состояние курильщика едва ли возможно.)

Наконец, на переднем плане имеется еще один персонаж, прямого отношения к действию не имеющий. Зато символический его смысл очевиден — это скелет в коротком плаще и со шпагой на боку. Если только предположение о реальной адресности жанровой сценки справедливо, то мы располагаем сделанной рукой Пушкина иллюстрацией к одному из эпизодов, предшествовавших «четверной» дуэли.

Вернемся к свидетельству Жандра. Не возникает ли ощущения, что близкий приятель Грибоедова кое-чего недоговаривает?

«Завадовский имел, кажется, прежде вид на Истомину», — приоткрывает завесу Жандр, но уже через пару фраз заявляет с полным простодушием: «Не знаю уж почему, во время этой ссоры Грибоедову вздумалось пригласить к себе (то есть к Завадовскому, у которого он тогда квартировал) Истомину после театра пить чай».

Сильно ли надо напрягать логику и воображение, чтобы предположить, что нейтрального Грибоедова подбил на такое невинное питие чая (продолжавшееся, кстати, двое суток) вполне заинтересованный Завадовский, который о ссоре балерины и кавалергарда был осведомлен? Пушкин не мог этого знать наверняка, но предполагать имел полное право. И не соответствует ли тогда деяние несколько неосмотрительного Грибоедова, не говоря уж о легкомысленной танцовщице, известной фразе «Бес попутал»?. Вот и объясненье длинного хвоста, тянущегося из-под платья камер-юнкера.

А вот отрывки из плана задуманного Пушкиным романа «Русский Пелам»:

«…III. Общество Завадовского — паразиты, актрисы, его дурная слава; он влюбляется. Пелымов его поверенный. IV. Похищение. П. приобретает в глазах света репутацию повесы. В это время он вступает в переписку с Н<атальей Чоколей>. Он получает первое письмо от нее, уходя от Истоминой, которую он утешает по поводу женитьбы Завадовского… VI. Блестящая жизнь Завадовского. Он дает обедыи балы. Домашние неприятности. Кредиторы, игра. VII. Поровой и его дуэль… X. П<елымов> порывает с Завадовским… (Завадовский разбойник)».

Заметим при этом, что в некоторых чертах замысленного героя Пелымова сквозит, впрочем достаточно отдаленно, облик Грибоедова.

Итак, бес попутал! И в жизни Пушкина, и в жизни Грибоедова темная сила играла роковую роль — обоих гениев она увела из сего мира задолго до их «акме» (точки высшего расцвета, наступающей, по Платону, в сорок лет), не позволила им радикально изменить, продвинуть вперед свое отечество.

Первая дуэль (бес?) увела Грибоедова на Кавказ — сначала под пулю Якубовича, а потом под кривой нож персидского фанатика.

Фигура Завадовского никогда не уходила из памяти Пушкина. Вот набросок повести «Две танцовщицы» (1834–1835):

«… Балет Дидло в 1819 году. — Завадовский — любовник из райка. — Сцена за кулисами — дуэль — Истомина становится модной — Она делается содержанкой…»

Вторая дуэль (снова бес!) забрала Пушкина.

И нам остается только гадать, что бы сделали для своей печальной родины эти два гениальных человека, доживи они до 80,70, да хотя бы до 60 лет! У обоих был потенциал государственных мужей, гигантский кругозор. Дальше целый веер фантазий, вплоть до… После Крымской войны очередная дворянско-демократическая революция (радикальнее реформ царя-освободителя и на этот раз успешная): 60-летний Грибоедов, изучивший на деле опыт американской демократии, избирается президентом свободной России. 56-летний Пушкин, посетивший наконец Европу, написавший к тому времени помимо стихов и прозы ряд блестящих исторических исследований, взваливает на себя труднейшие обязанности министра народного просвещения… Да даже если бы они служили царю-реформатору Александру II, уже что-то немалое в перспективе чувствуется… но… бес… это слово, эта темная тема, они преследовали Пушкина.

Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружили бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине…

Позже эти странные летуны выродятся в куда более конкретных и страшных «бесов» Достоевского… И будут летать над Россией весь XX век. А сегодня? Давайте присмотримся.

О провидческой одаренности Грибоедова как государственного мужа, даже как экономиста, среди прочего свидетельствует такой факт: изучая хозяйственные дела Кавказа Грибоедов направил императору письмо с предложением создать в районе Батума свободную экономическую зону. Любопытно, что через сорок лет эта идея была реализована, зона успешно действовала около десяти лет, но консерваторы из русского правительства эксперимент прекратили.

Повторю еще раз: нельзя не обратить внимание на ряд удивительных совпадений поединка Шереметева — Завадовского с той самой знаменитой в русской истории дуэлью, которая случится через двадцать лет. Там тоже будут стреляться красавец кавалергард и умудренный жизнью камер-юнкер. Тоже будет тайное свидание с предполагаемым любовником (встреча Натальи Николаевны с Дантесом, подстроенная ненавидевшей Пушкина г-жой Идалией Полетикой), вызов ревнивого мужа, стрельба на снегу. Дантес тоже будет говорить, что целился в ногу, но, как и Завадовский, попадет в живот, и рана, как и для Шереметева, будет смертельной. Только, в отличие от Шереметева, Пушкин найдет в себе силы приподняться и выстрелить по обидчику. И выстрелит смертельно раненный поэт метко, и попадает в противника, и крикнет сам себе «Браво!».

Случай проститься с праздной рассеяностью Грибоедову вскоре после кончины Шереметева представился. В Коллегии иностранных дел ему предложили дипломатическую работу за границей. На выбор предоставили две страны, обе далекие и экзотические: Северо-Американские Соединенные Штаты или же Персию. Подумав, Грибоедов остановился на Персии. И этим выбрал свою судьбу. Вскоре он отправился в путешествие — на Кавказ, а оттуда в Тегеран. А если бы он выбрал Северную Америку, единственную тогда во всем мире демократическую страну? С какими бы идеями, с каким политическим опытом вернулся бы в Россию (а в Америке никто даже и в мысли не допустил бы убийства посла) этот гениально одаренный и блестяще образованный человек? Но он уехал в Персию и был убит. Убит отвратительно — озверелой толпой.

«Мы с Грибоедовым жестоко поссорились, — рассказывал впоследствии Якубович, любивший, беря за основу свои приключения, сочинять истории, имеющие к ним весьма отдаленное отношение, — и я вызвал его на дуэль, которая состоялась. Но когда Грибоедов, стреляя первым, дал промах, я отложил свой выстрел, сказав, что он будет более дорожить жизнью, нежели теперь. Мы расстались. Я ждал с год, следя за Грибоедовым издали, и наконец узнал, что он женился и наслаждался полным счастьем…» (Откровенная фантазия Якубовича, отправляющая нас к сюжету пушкинского «Выстрела».

На самом деле Грибоедов женится на юной княжне Нине Чавчавадзе лишь летом 1828 года, за полгода до своей гибели.)

Вернемся к свидетельству Д. А. Смирнова: «Судьба велела Грибоедову встретиться с Якубовичем на самом, так сказать, первом шагу в Тифлисе, потому что очень скоро после этого дела Грибоедов был там, отправляясь на службу. Только что он приехал в Тифлис и вошел в какую-то ресторацию, как чуть ли не на лестнице встретился с Якубовичем. Грибоедов сказал ему, что слышал об его угрозах, и просил разделки».

Описание дуэли Якубовича и Грибоедова, состоявшейся 23 октября 1818 года, оставил H. Н. Муравьев-Карский, в ту пору командир 7-го Карабинерского полка:

«Мы назначили барьеры, зарядили пистолеты и, поставя ратоборцев, удалились на несколько шагов. Они были без сюртуков, Якубович тотчас подвинулся к своему барьеру смелым шагом и дожидался выстрела Грибоедова. Грибоедов подвинулся на два шага; они простояли одну минуту в сем положении. Наконец, Якубович, вышедши из терпения, выстрелил. Он метил в ногу, потому что не хотел убить Грибоедова, но пуля попала в левую кисть руки. («Говорят, будто Якубович воскликнул: «По крайней мере, играть перестанешь!». Грибоедов лишился одного пальца на руке, что не помешало ему по-прежнему отлично играть на фортепьянах». — Примечание редакции «Русского Архива», где впервые были опубликованы записки H. Н. Муравьева-Карского.)

Грибоедов приподнял окровавленную руку свою, показал ее нам и навел пистолет на Якубовича. Он имел все права подвинуться к барьеру, но, приметя, что Якубович метил ему в ногу, он не захотел воспользоваться предстоящим ему преимуществом: он не подвинулся и выстрелил. Пуля пролетела у Якубовича под самым затылком и ударилась о землю; она так близко пролетела, что Якубович полагал себя раненым: он схватился за затылок, посмотрел свою руку, — однако крови не было. Грибоедов после сказал нам, что он целился Якубовичу в голову и хотел его убить, но что это не было первое его намерение, когда он на место стал. Когда все кончилось, мы подбежали к раненому…

Он не жаловался и не показывал вида, что он страдает. Я поскакал за <доктором> Миллером. Его в колонии не было; я поехал в город, увидел его вдали и окликнул; он приехал к нам, перевязал слегка рану и уехал. Раненого положили в бричку, и все отправились ко мне. Тот день Грибоедов провел у меня; рана его не опасна была, и Миллер дал нам надежду, что он в короткое время выздоровеет.


А. Якубович. Рисунок Пушкина.

Дабы скрыть поединок, мы условились сказать, что мы были на охоте, что Грибоедов с лошади свалился и что лошадь наступила ему ногой на руку. Якубович теперь бывает вместе с Грибоедовым и, по обращению их друг с другом, никто бы не подумал, что они стрелялись. Я думаю, что еще никогда не было подобного поединка: совершенное хладнокровие во всех четырех нас, ни одного неприятного слова между Якубовичем и Грибоедовым; напротив того, до самой той минуты, как стали к барьеру, они разговаривали между собой, и после того, как секунданты их побежали за лекарем, Грибоедов лежал на руках у Якубовича. В самое время поединка я страдал за Якубовича, но любовался его осанкою и смелостью: вид его был мужественен, велик, особливо в ту минуту, как он после своего выстрела ожидал верной смерти, сложа руки».

По счастливому стечению обстоятельств участники дуэли избежали судебного преследования. 27 октября Якубович отправился в свой полк, а Грибоедов, залечив рану, вскоре убыл в Тегеран, куда был назначен секретарем русской миссии. Через шесть лет он поставит точку в своей комедии «Горе от ума».

На этот раз дуэльная пуля пощадила русскую литературу — Якубович долго служил на Кавказе, участвовал во многих сражениях, был ранен пулей в лоб, но выжил и с той поры не снимал с головы черной повязки. В Петербург он вернулся только в 1825 году, быстро вошел в круг дворянских заговорщиков и стал выдвигаться на первые роли. Он предлагал себя на роль убийцы императора Александра, он готов был арестовать всю царскую семью. Когда Александр внезапно умер в Таганроге, Якубович бушевал, крича, что у него из-под носа выхватили жертву. В самый же день 14 декабря он вдруг обвинил своих товарищей по тайному обществу в низких мотивах, в том, что они хотят разделить между собой домы и дворцы, выгодные должности и посты (опыт удавшихся революций говорит нам о том, что, быть может, он был не так уж и не прав).


А. Грибоедов. Рисунок Пушкина.

Пушкин спрашивает в письме из Кишинева в Петербург от 3 декабря 1825 года Александра Бестужева-Марлинского: «Кстати: кто писал о горцах в «Пчеле»? Какая поэзия! Якубович ли, герой моего воображения? Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что я с ним был на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева. В нем много, в самом деле, романтизма. Жаль, что я с ним не встретился в Кабарде — поэма моя была бы еще лучше». Меньше двух недель осталось до восстания, и Пушкин еще не может знать ни о самом восстании, ни о той не слишком приглядной роли, которую в день doсстания, да и после него будет исполнять Якубович, декабрист, в котором «много романтизма».

Мог ли Пушкин не набросать на бумаге портрет человека, про которого он так много думал и которого хотел сделать главным действующим лицом в «Романе на Кавказских водах» (кульминационные сцены ненаписанной повести предполагали похищение Якубовичем героини и дуэль с ее братом, который должен был Якубовича убить)? Разумеется, Пушкин его нарисует. Но сделает это через много лет. После поездки в Арзрум, по возвращении с Кавказа, он вспомнит беззаветного храбреца, его приключения, его простреленный чеченцами лоб. Пушкин изобразит и неукротимый взор, и черную повязку через лоб, и стоящие дыбом волосы.

А Грибоедов за эти годы исколесит Кавказ, Крым и Персию, просидит в Петербурге в Главном штабе 4 месяца под следствием по делу о декабристах, получит аттестат о непричастности к тайному обществу, сделает наброски к целому ряду драматических произведений, вновь отправится с дипломатической миссией на Кавказ, примет участие в осаде Эривани и в сражениях под крепостью Аббас-Абад.

На Кавказе он продолжит службу при Алексее Ермолове, а когда «смирителя Кавказа» Николай из-за подозрений в связях с декабристами уберет, — при сменившем его генерале Иване Паскевиче Персидская кампания позволит Грибоедову выявить блестящие военные способности. Своими советами главнокомандующему, которые осторожный Паскевич, понимая их тактическую тонкость и стратегический расчет, в итоге все-таки принимает, дипломат и писатель будет заметно влиять на ход военных событий. В частности, он настоял на движении войск к крепости Аббас-Абад, а затем к самой Эривани, определившем успех всей кампании. При этом Грибоедов сам частенько бывал на передовой. Иван Федорович Паскевич, человек добродушный, писал о нем его матери, приходившейся родной теткой жене Паскевича: «Наш слепой (намек на очки, которые близорукий Грибоедов никогда не снимал) совсем меня не слушается: разъезжает себе под пулями да и только».

Грибоедов любил утверждать, что власть человека над собой ограничена только физической невозможностью, во всем остальном человек волен перевоспитать себя. Он рассказывал друзьям, как он струсил, когда в первый раз очутился под ядрами, как ему стало стыдно и как он решил отучить себя от этого. «Я не хотел дрожать перед ядрами в виду смерти, и при первом случае стал в таком месте, куда доставали выстрелы неприятельской батареи. Там сосчитал я назначенное мною самим число выстрелов, и потом тихо поворотил лошадь и спокойно отъехал прочь. После я не робел ни от какой военной опасности. Но поддайся чувству страха — оно усилится и утвердится».

В заключении победного для России Туркманчайского мира Грибоедов не только принимал самое деятельное участие, лучше сказать, что этот договор — создание Грибоедова. Не случайно Паскевич с текстом выгодного для империи трактата пошлет к царю именно Грибоедова. Поэт, драматург, воин и дипломат вернется в столицу под пушечный салют. Николай принял его благосклонно. 14 марта 1828 года царь наградил храброго дипломата чином статского советника, орденом Св. Анны 2-й степени с брильянтами, медалью за войну и четырьмя тысячами червонцев. Паскевич же вскоре получит от царя чин- фельдмаршала и титул графа Эриванского. А Ермолов (о котором Лермонтов в стихотворении «Спор» о покорении Кавказа скажет:

От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки.
И, испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой)

Грибоедов рассчитывал на отдых, хотел заняться литературой, собрав друзей, читал им отрывки из неоконченной пьесы «Грузинская ночь».

А. Грибоедов.

Но государь Николай Павлович судил иначе. Он назначил Грибоедова на пост полномочного министра-резидента в Иране, то есть посланника при персидском дворе. Уезжал из Петербурга поэт и дипломат в глубокой тоске. Мрачные предчувствия одолевали его. Там моя могила, говорил он о Тегеране друзьям, чувствую, не увижу более России. Заглянув перед отъездом к другу Бегичеву, сказал: «Прощай, брат Степан, вряд ли мы с тобой более увидимся!» А Жандру он свои опасения изложил детальней: «Нас там непременно всех перережут. Алаяр-хан мой личный враг; не простит он мне Туркманчайского трактата».

Но Грибоедова тянуло на Кавказ одно теплое чувство. Он ждал встречи с прелестным созданием, княжной Ниной Чавчавадзе, в которую был пылко влюблен. В Грузии он сделал ей предложение. Вскоре последовала женитьба, после которой Грибоедов отправился в Тегеран. Перед отъездом он и тут сказал друзьям: «Не оставляйте моих костей в Персии, похороните меня в Грузии». Он простился с молодой женой в Тавризе, сказав, что вскоре вернется.

В Тегеране Грибоедов развернул широкую дипломатическую работу. Значительная ее часть была связана с проблемой возвращения пленных и иных подданных российского императора, желающих попасть в Россию. Русский посланник писал приятелю в декабре 1828 года:

«Друзей не имею никого и не хочу: должны прежде всего бояться России и исполнять то, что велит государь Николай Павлович, и я уверяю Вас, что в этом поступаю лучше, чем те, которые хотели бы действовать мягко и втираться в персидскую дружбу. Всем я грозен кажусь… К нам перешло до 8000 армянских семейств, и я теперь за оставшееся их имущество не имею ни днем, ни ночью покоя, сохраняя их достояние и даже доходы; все кое-как делается по моему слову».

Особые хлопоты были связаны с 13-й статьей Туркманчайского трактата, обязывающей правительство шаха вернуть всех пленных. В восточной стране это было чрезвычайно трудно сделать, ибо большинство пленных было продано в рабство, а русские женщины оказались в персидских гаремах, в том числе в гаремах вельмож и самого шаха. С неимоверным трудом русскому посланнику удавалось вырывать пленников и пленниц, чем он возбуждал ненависть персов.

Как и предвидел Грибоедов, Алаяр-хан, зять шаха и инициатор войны с Россией, использовал любой повод, чтобы настроить шаха и его министров против русского посланника.

Страсти накалялись, а ближайшим поводом к бунту стал армянский пленный из Эривани Мирза Якуб, за долгие годы пленения сделавший своеобразную карьеру — он был главным евнухом в гареме самого шаха. Мирза явился в русское посольство и просил посланника помочь ему вернуться в Россию. Верный принципам Грибоедов принял в нем участие. Однако шах никак не желал отпускать своего главного евнуха, опасаясь, что тот тайны его гарема и дворцовой жизни сделает достоянием российской общественности. Более того, шах опасался, что деятельный русский посланник отнимет у него вместе с евнухом и часть жен.

Грибоедов настаивал. На персидских базарах по этому поводу произносились зажигательные речи. Иностранцев из России обвиняли в наглом вмешательстве в правоверную жизнь мусульман. И вот в этот момент в русском посольском доме укрылись две российские женщины, сбежавшие из гарема того самого Алаяр-хана. Этого восточный вельможа стерпеть не смог. Поговаривали, что шах знает о намерениях своего зятя. К тому же шаха против Грибоедова умело настраивали англичане, видевшие в русском посланнике сильного противника.

А Грибоедов тем временем готовился к отъезду в Тавриз, оставляя посольство на секретаря Мальцева. Уже была прощальная аудиенция у шаха, уже запряжены были лошади и лошаки. Никто в посольском доме не ожидал нападения. Никаких приготовлений к обороне сделано не было.

30 января 1829 года толпа тегеранцев, распаленная религиозными фанатиками и людьми Алаяр-хана, разгромила здание русской миссии в Тегеране. Несколько казаков пытались отстреливаться. Грибоедов появился впереди казаков с саблей в руке. Но что могла сделать горстка людей против тысячной толпы? Все русское посольство — 37 человек — будет растерзано. Тело Грибоедова торжествующие фанатики три дня будут таскать по городу, и опознают его в каком-то рву только по руке, простреленной в свое время пулей Якубовича. То, что не удалось сделать пуле дуэлянта, довершил кривой мусульманский нож. Один из самых светлых гениев России был убит в расцвете своих сил. Ему было 34 года.

От юной Нины долго скрывали гибель возлюбленного мужа. Но все же сообщили печальную новость. Она преждевременно родила, ребенок погиб. Никогда больше красавица Нина Александровна не выйдет замуж, она останется верна памяти мужа на всю долгую жизнь.

7 июня 1829 года Н. Н. Муравьев-Карский, уже генерал-майор, будет сидеть за одним столом с Пушкиным на торжественном обеде по случаю занятия Арзрума. Незадолго до этого Пушкину на горной дороге из Тифлиса в Каре, на перевале через Безобдальский хребет, возле крепости Гергеры, встретится арба, запряженная двумя волами. «Откуда вы?» — спросит Пушкин. «Из Тегерана». — «Что везете?» — «Грибоеда».

До истории с Дантесом оставалось семь лет. Пушкин так и не написал повести о влюбленном бесе, двух танцовщицах и «русском Пеламе».

Но сейчас, оглядываясь на всю драму конца жизни поэта, мы можем задаться и таким вопросом: а не напоминает ли нам кавалергард барон Георг Геккерн-Дантес, без памяти влюбившийся в Натали Пушкину, образ влюбленного беса! Из каких глубин преисподней явился этот белокурый красавец? Нет ли тут промысла сил, смысла и значения которых мы еще не в состоянии уразуметь? И нет ли во всей этой печальной истории тех оттенков, о которых прилично рассуждать лишь в рамках осторожных предположений либо же литературных фантазий? Речь идет о понятиях судьбы, предопределения, возмездия, искупления… Летали ли над Россией бесы? Летают ли ныне?

Некоторые современные пушкинисты подвергают сомнению возможность подобной встречи. Однако же это свидетельство самого Пушкина из «Путешествия в Арзрум». Зачем понадобилось Пушкину придумывать эту встречу? А ведь он пишет явственно: «Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис. Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году, в Петербурге, перед отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия. Я было хотел его успокоить; он мне сказал: Vous ne connaissez pas ces gens-la: vous verrez, qu'il faudra jouer des coutaux. (Вы еще не знаете этих людей: вы увидите, что дело дойдет до ножей)».

И далее Пушкин дает короткую характеристику Грибоедову: «Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, — когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ними может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в Московском Телеграфе».

Глава VII. О генеральской дуэли «Один из двух должен остаться на месте…»

Каждый из нас может быть поставлен

лицом к лицу с суровой необходимостью

рисковать своей жизнью для того, чтобы

отомстить за нанесенное оскорбление

или бранное слово.

(Граф де Шатовильяр)

Я считал своим долгом не укрываться

под покровительством закона.

(Граф Киселев)

Дуэль двух генералов, Мордвинова и Киселева, очень занимала Пушкина. По свидетельству Липранди, он «в продолжении многих дней ни о чем другом не говорил, выпытывая мнения других: на чьей стороне более чести, кто оказал более самоотвержения и т. п.? Он предпочитал поступок И. Н. Мордвинова как бригадного командира, вызвавшего начальника Главного штаба [13], фаворита государя».

А вот что вспоминал об этой дуэли в своих «Записках» Н. В. Басаргин [14], непосредственный участник событий: «В нашей армии назначен был командиром Одесского пехотного полка подполковник Ярошевицкий, человек грубый, необразованный, злой… Наконец, вышед из терпения и не будучи в состоянии сносить его дерзостей, решили от него избавиться. Собравшись вместе, офицеры кинули жребий, и судьба избрала на погибель штабс-капитана Рубановского. Штабс-капитан Рубановский с намерением стоял на своем месте слишком свободно и даже разговаривал.

Ярошевицкий, заметив это, подскакал к нему и начал его бранить. Тогда Рубановский вышел из рядов, бросил свою шпагу, стащил его с лошади и избил его так, что долгое время на лице Ярошевицкого оставались красные пятна…

Официально было скрыто, что почти все офицеры участвовали в заговоре против своего полкового командира. Пострадал один только Рубановский, которого разжаловали и сослали в работу в Сибирь; но частным образом сделалось известным как главнокомандующему, так и генералу Киселеву и об заговоре, и о том, что бригадный командир Мордвинов знал накануне происшествия, что в Одесском полку готовится какое-то восстание против своего командира…

Обо всем этом не было упомянуто в офицерском следствии; но генерал Киселев при смотре главнокомандующего объявил генералу Мордвинову, что он знает все это и что по долгу службы, несмотря на их знакомство, он будет советовать, чтобы удалили его от командования бригадой.

Так это и сделалось: Мордвинов лишился бригады… В главной квартире никто не подозревал неудовольствия Мордвинова против Киселева. Будучи адъютантом последнего, я часто замечал посланных от первого с письмами, но никак не думал, чтобы эти письма заключали в себе что-нибудь особенное».

Между тем в одном из них содержался картель, на который Киселев ответил:

«Мнения своего никогда и ни в коем случае не скрывал. По званию своему действовал как следует.

Презираю укоризны и готов дать вам требуемую сатисфакцию. Прошу уведомить, где и когда. Оружие известно.

(1823 года июня 22-го дня».)

П. Д. Киселев. 1851 г.

На следующий день Киселев получил лаконичный ответ:

«Где? — в местечке Ладыжина, и я вас жду на место.

Когда? — Чем скорее, тем лучше.

Оружие? — Пистолеты.

Условие: два пункта.

1) Без секундантов, чтоб злобе вашей и мщению не подпали они.

2) Прошу привести пистолеты себе и мне; у меня их нет.

Мордвинов.

(Июня 23-го дня 1823 года. М. Тульчин».)

Киселев получил записку Мордвинова, когда у него в гостях находились Н. В. Басаргин и полковник Бурцев.

Дальнейшие события известны из письма Бурцева одному из приятелей: «В 3 часа было получено письмо, а в 6 мы уже приехали в местечко. Здесь по просьбе г. Киселева я пошел объявить г. Мордвинову, что он на все его требования согласен, но что без свидетелей отнюдь драться не намерен. На сие г. Мордвинов сказал мне, что, живя в Теплике без бригады и не имея при себе ни одного офицера, он лишен был средства пригласить со своей стороны свидетеля, но что отлагать для сего поединок никак не может… Сильное озлобление его препятствовало ему внимать словам моим и он настоятельно повторял, что в сем поединке недовольно быть раненым, но неотменно один из двух должен остаться на месте. Сожалея искренне о невозможности отвратить сей кровавой вражды, я возвратился к г. Киселеву и объявил ему все содержание моего разговора; я поехал с ним на левый берег р. Буга, к тому месту, которое было назначено для поединка и куда вскоре прибыл и г. Мордвинов на своих дрожках. Экипажи наши остановились на дороге, а мы отошли к ивовым кустам, лежащим от нее шагов на 100.

Генерал Мордвинов первый поклонился ген. Киселеву, и когда сей вопросил его: для чего он приехал без свидетеля, то на сие тот ответил, что нужды в нем не имеет и что со шпагою и пистолетом он никого не страшится, чему доказательством служит то уже, что он в самой главной квартире не опасался его вызвать на поединок. Сии слова, произнесенные с жаром и сопровождаемые упреками, показывали запальчивость ген. Мордвинова и заставили ген. Киселева сказать ему хладнокровно, что тут никакие объяснения уже неуместны; после чего он и отошел в сторону.

Между тем я предложил оба пистолета на выбор генералу Мордвинову, открыл порох и пули. Он выбрал один из пистолетов и, чтобы удостовериться в исправности, зарядил его холостым зарядом и выстрелил в куст.

Н. В. Басаргин. 1836 г.

Последуя ему, я то же сделал с остальным пистолетом; после чего мы приступили к действительному заряжению: он для себя, а я для генерала Киселева. Зарядив пистолеты, я спросил, на каком расстоянии должно назначить барьер? Генерал Мордвинов потребовал, чтобы оный был на 8 шагов с тем, чтобы разойтиться еще на 5 шагов в обе стороны. На одном конце я воткнул палку, а на другом положил кучку сена. Как только сопротивники стали на свои места, то немедленно оба подошли к барьеру, и ни тот, ни другой не хотели иметь первенства: генерал Киселев предлагал первый выстрел Мордвинову, как почитавшему себя обиженным, а сей отдавал оный Киселеву, говоря, что не желает получить от него ни малейшего одолжения.

Для прекращения сего спора я предложил стрелять обоим в одно время по слову, что и было принято. Тогда по произнесению раз, два, три оба выстрелили и в ту же минуту ген. Мордвинов сказал: я, кажется, ранен в живот; на сие ген. Киселев кинув свой пистолет, подбежал к нему вместе со мною, и мы увидели малое отверстие на правой стороне живота; тогда он сказал, что трудно мне будет дойти до дрожек; почему ген. Киселев пособил ему опереться на плечо и таким образом идти; но сделав шагов десять, он почувствовал, что портупея теснит ему живот, и просил снять с него шпагу. В сие время подбежал и его кучер, который помог довести раненого до дрожек и посадить на оные. Я же с генералом Киселевым поскакал в местечко за лекарем, где, сверх ожидания, встретили мы проезжавшего доктора Ардье, с коим поспешно я возвратился к раненому и нашел его в корчме лежавшим на лавке.

Между тем ген. Киселев ездил за другим доктором и, не нашед его дома, послал за ним, а сам также возвратился к Мордвинову. Здесь мы раздели его и положили на постель, причем и увидели, что пуля пробила ему живот навылет…

Между тем по мере прохождения времени, он начинал более стонать, и живот его чувствительно раздуваться; в сем состоянии он попросил священника, исповедовался и приобщился Святых Тайн. В сие время прибыли в корчму местный полицмейстер, эконом и доктор Ефимовский, кои все обще со священником сняли с генерала Мордвинова допрос, на коем показал он, что ранен был на поединке с генералом Киселевым, коего вызвал за личную обиду, и что никакой претензии объявить не имеет. Свидетелями при сем допросе находились все упомянутые местные чиновники, собственный человек раненого и целое семейство жидов, содержателей корчмы, кои все всю ночь при нем находились… Состояние больного видимо делалось хуже; он страдал гораздо более, но однако ни на минуту не терял присутствия духа и памяти. Вся ночь прошла в сем положении; на следующий день рано поутру прибыла супруга генерала Мордвинова, заставшая его в сильных страданиях, кои тем более были несносны, что происходили в полном разуме, который и сохранил он до самой кончины, последовавшей в 10-м часу утра.

Возвратясь в Тульчин, Киселев передал должность дежурному генералу и донес о происшествии главнокомандующему. Затем написал царю: «Я стрелялся с генералом Мордвиновым и имел грустное преимущество видеть своего противника пораженным. Он меня вызвал, и я считал своим долгом не укрываться под покровительство закона, но принять вызов и тем доказать, что честь человека служащего неразделима от чести частного человека».

Вскоре Киселев получил известие, что Александр 1 вполне оправдывает его поступок и недоволен лишь тем, что поединок произошел в пределах Отечества, а не за границей. На личном свидании, которым Александр 1 удостоил его в Орле, Киселев окончательно реабилитировал себя. Дуэль осталась без каких-либо неблагоприятных для него последствий.

Слухи о ней дошли до Москвы в искаженном виде. Младший брат Мордвинова решил вызвать Киселева, утверждая, будто на дуэли не были соблюдены все «требования справедливости». Об этом узнал князь С. Г. Волконский [15], и во многом благодаря ему все ограничилось разговорами. Он же писал Киселеву: «Ты знаешь, что в кругу нашей армии нет человека, который бы иначе говорил по предмету твоего поединка, как с отличным уважением».

На такое мнение повлияли не только обстоятельства дуэли, но и, несомненно, личность самого Киселева, который верно служил царю, пользуясь его особым доверием, и одновременно дружил с Пестелем и открыто высказывался против крепостничества. И то и другое создавало популярность Киселеву, и лишь у немногих эта двойственность вызывала неприязнь. Среди них был и радикально настроенный Пушкин, не любивший особ «приближенных» и сам находившийся в сложных отношениях с престолом. Отсюда и решимость, с которой поэт принял сторону Мордвинова.

Исход поединка очень тяготил Киселева. По прошествии некоторого времени он стал предпринимать усилия, чтобы помочь семье Мордвинова, оставшейся без средств к существованию. Вдова Мордвинова долго от помощи отказывалась и приняла ее, лишь убедившись в его искренности. Киселев назначил ей пособие в размере 1200 рублей годовых — немалые по тем временам деньги, — которое она получала до конца своих дней.

Глава VIII. «Пусть паду я, но пусть падет и он…»

Я докажу, что в нашем поколенье

Есть хоть одна душа, в которой оскорбленье,

Запав, приносит плод… О! я не их слуга,

Мне поздно перед ними гнуться…

Когда б, крича, пред них я вызвал бы врага,

Они б смеялися… теперь не засмеются!

(Михаил Лермонтов) О ДУЭЛИ ФЛИГЕЛЬ-АДЪЮТАНТА И ЧЛЕНА ТАЙНОГО ОБЩЕСТВА

10 сентября 1825 года состоялся поединок, всколыхнувший дворянское общество. У смертельного барьера сошлись представитель аристократической партии флигель-адъютант Новосильцев и член Тайного общества Чернов. «Оба были юноши с небольшим двадцать лет, но каждый из них был поставлен на двух почти противуположных ступенях общества», — писал декабрист Е. П. Оболенский.

Владимир Новосильцев — потомок некогда всесильных Орловых — поступил на службу в лейб-гвардии гусарский полк и по производству в офицеры был назначен адъютантом главнокомандующего первой армией графа Сакена, а в 1822 году получил придворную должность флигель-адъютанта. О лучшей карьере невозможно было мечтать. К этому нужно добавить, что Новосильцев, как и все внуки Владимира Григорьевича Орлова, был высок, красив и обладал многочисленными талантами: хорошо играл на кларнете, изящно танцевал, отлично фехтовал на рапирах.

Константин Чернов происходил из небогатой и многодетной дворянской семьи. Он закончил кадетский корпус и готовился к карьере простого армейского офицера, но тут судьба преподнесла ему неожиданный подарок. Шел новый набор в лейб-гвардию Семеновского полка, и Чернов благодаря стечению обстоятельств попал в гвардию, хотя по своему происхождению едва ли мог на это рассчитывать. В полку Чернов познакомился с будущими декабристами и стал активным членом Северного общества.

Его отец, генерал-майор Чернов, был человек радушный, и штабные офицеры охотно посещали его дом в Старом Быхове. В особенности их привлекала дочь генерала, девушка редкой красоты. В бытность адъютантом фельдмаршала Сакена Новосильцев познакомился с Черновыми и влюбился в красавицу, которая ответила ему взаимностью. По богатству и положению в свете Новосильцев был завидным женихом для любой девушки, тем более для бедной и незнатной.

Когда Новосильцев стал флигель-адъютантом и уехал в Петербург, дабы состоять в свите императора, юная Чернова и ее матушка поехали следом. В столице молодые люди еще более сблизились, и Новосильцев сделал формальное предложение. Сговор и обручение состоялись в августе 1824 года.

Однако молодой флигель-адъютант забыл, что у него есть мать и дед, аристократы, гордящиеся своим происхождением и положением в обществе.

Когда же он опомнился и написал матери о намерении жениться, то получил безусловный отказ в родительском благословении и строгое приказание немедленно прекратить любые отношения с семейством Черновых. Между тем день свадьбы приближался, и Новосильцев решил отправиться в Москву, чтобы упросить мать дать согласие на его женитьбу. Невесте он обещал возвратиться через три недели. Но прошли и три недели, и три месяца, а он не только не вернулся, но и прекратил переписку. Но вот Черновы узнали, что Новосильцев приезжал в Петербург, однако не только не объявился у невесты, но даже не дал о себе знать. Это убедило их, что он отказался от намерения жениться. Братья Черновы, считая честь сестры задетой, решили потребовать у Новосильцева удовлетворения.

В. Д. Новосильцев. Портрет из фамильного склепа Новосильцевых.

В ноябре Сергей Чернов писал из Старого Быхова брату Константину в Петербург: «Желательно, чтобы Новосильцев был нашим зятем; но ежели сего нельзя, то надо сделать, чтобы он умер холостым, хотя сие прелестное творение заслуживает и лучшей участи». Получив это письмо, Константин послал Новосильцеву вызов в весьма резких выражениях и поехал в Москву навстречу дуэли. Цель поездки была известна великому князю Михаилу Павловичу, а через него Александру I. Позднее Сергей Чернов сообщал брату: «Когда папенька узнал, что Великий Князь, зная, для чего ты едешь в Москву, с позволением Государя сам дозволил сию поездку, то он совершенно успокоился и проливал слезы восхищения».

Мать Новосильцева, прослышав о поездке Чернова и его намерениях, обратилась к посредничеству московского генерал-губернатора князя Д. В. Голицына, который пригласил к себе обоих противников. Здесь же, в резиденции генерал-губернатора, состоялось объяснение: Новосильцев объявил, что никогда не оставлял намерения жениться на Черновой, а Константин Чернов извинился, что сомневался в его честности.

Новый срок свадьбы назначили по происшествии шести месяцев, причем Новосильцев заявил, что откладывает ее лишь потому, чтобы не дать повода говорить, будто его принудили жениться угрозами.

Казалось, дело принимает благоприятный оборот. Но вскоре Новосильцев прислал Константину Чернову вызов — до него дошел слух, будто Константин всюду говорит, что именно он принудил Новосильцева жениться. Вновь пришлось вмешаться князю Д. В. Голицину. Противники в очередной раз объяснились, а в Старый Быхов были отправлены успокоительные письма от родителей жениха.

Когда истек срок, назначенный для свадьбы, Константин Чернов потребовал, чтобы Новосильцев сейчас же отправлялся в Старый Быхов. В ответ Новосильцев — в который уж раз! — заверил его в неизменности своего решения, но ехать к невесте по-прежнему не спешил. А вскоре Чернов получил письмо от отца, который извещал, что вынужден под угрозой больших неприятностей послать Новосильцеву формальный отказ в ответ на просьбу руки дочери. Неприятности исходили от фельдмаршала Сакена, который, очевидно по просьбе матери Новосильцева, оказывал давление на Чернова-отца. Таким образом, вера Константина Чернова в обещания Новосильцева окончательно исчезла. Он обратился к Новосильцеву с письмом, а затем встретился с ним. С обеих сторон было сказано немало оскорбительных слов, дуэль стала неизбежна.

Вызов Новосильцеву по просьбе Чернова передал приглашенный в секунданты Кондратий Рылеев, дальний родственник Черновых. Он же принял участие в написании последнего письма Чернова к Новосильцеву.

Отправляясь на поединок, Чернов оставил записку, которую закончил словами: «Хочу кончить собою на нем, на этом оскорбителе моего семейства, который… преступил все законы чести, общества и человечества. Пусть паду я, но пустьпадет и он, в пример жалким гордецам и чтобы золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души». Генерал Чернов, узнав о предстоящей дуэли, пообещал, что все его семь сыновей станут один за другим и будут стреляться с Новосильцевым, а если все они погибнут, то будет стреляться он, старик.

10 сентября в 6 часов утра за Выборгскою заставой на лужайке у кленов Чернов и Новосильцев выстрелили друг в друга и оба были смертельно ранены. Вот как описывает финал трагедии друг семьи Новосильцевых Н. П. Пражевский, сообщая матери о гибели сына: «10-го числа на рассвете узнал я о месте поединка и поспешно отправился туда с гг. Васильцовским и Лизогубом. Лишь только приблизились мы к месту, то услышали выстрел, а за ним минуты через две и другой. Здесь уже мы бежали на помощь. Слова, произнесенные вашим сыном довольно громко: «Ах, Боже мой! Пособите ему, удостоверьте нас, что он жив». Вслед за сим встретили мы его самого, идущего довольно твердо. Секундант, державший его за руку, сказал нам: «Поддерживайте его, у него пуля в боку». «-Да, — сказал нам незабвенный юноша, улыбаясь, — я ранен и, кажется, не легко»… Владимир Дмитриевич, раненый уже в бок пулей, которая так и осталась, выстрелил, и пуля, попав Чернову в правый бок лба, повергла его на землю полумертвым».

Новосильцева довели до харчевни в сотне метров от места дуэли, уложили на лавку; через несколько минут он умер.

О последних минутах Чернова поведал Е. П. Оболенский: «Я вошел и, признаюсь, совершенно потерялся от сильного чувства, возбужденного видом юноши, так рано обреченного на смерть… Молча я пожал ему руку, сказал ему то, что сердцем выговорилось в этот торжественный час; хотел его обнять, не смел коснуться его, чтобы не потревожить его раны, и ушел в грустном раздумье. За мною вошел А. И. Якубович, один из кавказских героев, раненый пулей в лоб, приехавший в Петербург для излечения от раны, выдержавший операцию трепанирования черепной кости и громко прославленный… Он был членом Общества. По обыкновению, Якубович сказал Чернову речь. Ответ Чернова был скромен в отношении к себе, но он умел сказать Якубовичу то слово, которое коснулось тонкой струны боевого сердца нашего кавказца: он вышел от него со слезами на глазах, и мы молча пожали друг другу руки. Скоро не стало Чернова…»

Вышло так, что похороны Чернова превратились в первую в России политическую манифестацию. На них присутствовали все бывшие в Петербурге члены Тайного общества, знакомые и не знакомые с Черновым. К ним присоединились молодые офицеры, не входившие в Общество. Е. П. Оболенский свидетельствовал: «Трудно сказать, какое множество провожало гроб до Смоленского кладбища; все, что мыслило, чувствовало, соединилось тут в безмолвной процессии и безмолвно выражало сочувствие тому, кто собою выразил идею общую, которую всякий сознавал и сознательно и бессознательно: защиту слабого против сильного, скромного против гордого».

Один из современников вспоминал: «Когда мы подъехали к кладбищу, высадившие уже седоков кареты долго нам не давали подъехать близко, а когда наконец мы могли выйти, то могила была окружена уже такою большой и плотно сомкнутой толпою, что не было возможности пробиться к ней».

Над свежей могилой Кюхельбекер читал гневные строки:

Клянемся честью и Черновым —
Вражда и брань временщикам,
Царей трепещущим рабам,
Тиранам, нас угнесть готовым!
Нет! Не отечества сыны,
Питомцы пришлецов презренных!
Мы чужды их семей надменных:
Они от нас отчуждены.

Эти стихи ходили по рукам как прокламация. Однако по прошествии немалого времени следует справедливости ради сказать, что гнев «дворянских демократов» был несколько искусственно взвинчен (какая через сто лет откроется тирания, и уже без всяких царей, они и подозревать не могли), что же касается Новосильцева, то даже если его рассматривать как представителя той стороны (высшего света), то на самом поединке он вел себя вполне благородно, по-рыцарски.

Товарищи Чернова собрали 10 тысяч рублей и купили самое почетное и дорогое место для могилы — возле церкви. Позднее офицеры Семеновского полка поставили здесь памятник.

Новосильцева похоронили в семейной усыпальнице в родовом поместье.

Мать Новосильцева, потрясенная смертью сына, до самой кончины не снимала глубокого траура. Кроме церкви, митрополита Филарета и самых близких родственников, она нигде не бывала и первое время даже не хотела никого видеть. В отчаянии она говорила Филарету: «Я убийца моего сына; помолитесь, владыка, чтобы я скорее умерла».

В 1838 году Новосильцева приобрела харчевню, где умер сын, и построила на ее месте каменную церковь во имя Владимира и при ней богадельню. Сама харчевня была бережно перенесена в окружающий богадельню сад.

Покупка земли и постройки обошлись Новосильцевой в фантастическую по тем временам сумму — почти в миллион рублей.

На месте дуэли в восьми шагах друг от друга — как стояли противники во время поединка — поставлены два круглых гранитных камня. Этот памятник как бы объединил Чернова и Новосильцева, хотя для современников было очевидно: доживи оба до декабря, скорее всего, они оказались бы и здесь по разные стороны рубежа.

Е.В.Новосильцева. Портрет из фамильного склепа Новосильцевых.

Глава IX. «Они на дуэлях стреляли в воздух…»

Еще волнуются живые голоса

О сладкой вольности гражданства!

Но жертвы не хотят слепые небеса.

(Осип Мандельштам)

Ах, как мы славно умрем!

Александр Одоевский

Оппозиция у нас — бесплодное и пустое

ремесло во всех отношениях.

(Петр Вяземский (в письме к Александру Пушкину (август 1825 года)) О ДЕКАБРИСТАХ

Аресты первых участников декабрьского восстания были сделаны уже на исходе дня 14 декабря, ознаменованного, по словам «Донесения Следственной комиссии», «…буйством немногих и знаками общего усердия, нелицемерной преданности престолу, и всего более примером царственных доблестей, наследственных в сем августейшем доме, который был предметом безумной злобы мятежников».

Многие, так или иначе причастные к бунту, были напуганы. В столичных и провинциальных домах запылали камины и печи — спешно жгли бумаги. Горели планы переустройства России, дневники и письма, политические трактаты и вольнолюбивые стихи.


Князь Сергей Волконский. 1814 г.

Владимир Одоевский, 1844 г.

Мария Николаевна Волконская, юная жена князя Сергея Григорьевича, которой Пушкин посвящал стихи, помогла мужу сжечь компрометирующие бумаги. Председатель московского «Общества любомудрия» князь Владимир Одоевский, философ и музыковед, швырнул в огонь устав Тайного общества и протоколы заседаний, а затем запасся медвежьей шубой и стал спокойно ожидать ареста. Подобным образом вели себя дворяне во многих городах Российской империи.

Уже на третий день после восстания состоялось заседание Следственного комитета:


Великий князь Михаил Павлович

ЗАСЕДАНИЕ 1

«1825-го года, декабря 17-го дня пополудни в 6 1/2 часов прибыли: военный министр Татищев, его императорское высочество великий князь Михаил Павлович, действительный тайный советник князь Голицын, генерал-адъютанты Голенищев-Кутузов, Бенкендорф и Левашов.

Слушали:

I. Именной высочайший указ, данный на имя военного министра в 17-й день декабря о учреждении Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества к нарушению государственного спокойствия.

Положили: приступить немедленно к исполнению сей высочайшей воли.

II. Всеподданнейший доклад барона Дибича от 4-го сего декабря о существовании и распространении в войске зловредного общества и принятых первоначальных мерах к открытию их замыслов..

Положили: испросить через председателя высочайшее соизволение на следующие меры: а) Поименованных в том донесении лиц, признанных соучастниками, взять и привезти сюда под присмотром:

Нежинского конно-егерского полка прапорщика Вадковского.

Графов Якова, Андрея и Николая Булгари.

Генерал-майора Михаилу Орлова.

Двух сыновей генерала Раевского.

Гвардейского генерального штаба штабс-капитана Муравьева.

Командира Вятского пехотного полка полковника Пестеля.

Адъютанта графа Витгенштейна Крюкова.

Генерала Рудзевича адъютанта Шишкова.

Поручика квартирмейстерской части Лихарева.

Кавалергардского полка ротмистра графа Захара Чернышева.

Графа Спирро.

Северского конно-егерского полка майора Гофмана.

Кавалергардского полка корнета Свистунова.

Лейб-гвардии Конного полка корнета Барыкова.

Юнкера Скорятина неизвестно какого полка.

Графа Бобринского, не означено, какого именно.

Состоящего по особым поручениям при генераладьютанте Киселеве майора Пузина.


М. Ф. Орлов.

H. Н. Раевский.

Генерал-интенданта 2-й армии Юшневского. b) Вытребовать отклонившихся от сего общества полковых командиров:

Украинского пехотного полка Бурцева,

Казанского, Абрамова и квартирмейстерской части подполковника Комарова. c) Сверх того вытребовать также сделавшего донесение о сем обществе Вятского пехотного полка капитана Майбороду. d) Как граф Витт отозвался, что в фамилии Давыдовых часто бывают подобные собрания, то на сие обстоятельство обратить внимание генерал-губернатора тамошнего края, ибо теперь неизвестно, у кого именно из Давыдовых и где таковые собрания, а потому и нельзя определить, кого из них взять должно. е) От графа Аракчеева истребовать письма доносителя Шервуда и все бумаги, какие находятся у него по сему предмету.

III. Занимались приведением в порядок и рассмотрением бумаг, взятых у злоумышленников: Аболенского, Каховского, титулярного советника Кюхельбекера, найденных у племянника его 10-го класса Глинки, Адуевского, Жандра, Борецкого, Горского и письма к обер-полицмейстеру Шульгину от Булгарина, в которых ничего относительно злоумышления не найдено.

В числе бумаг взяты также принадлежащие Сомову 325 руб., ключ и булавка; Аболенскому — 2475 руб.; Щепину-Ростовскому — 530 руб. 80 коп. и золотые часы с кольцом; Сутгофу — 1930 рублей.

Положил и: о сем записать в журнал, а деньги и вещи хранить в Комитете.

IV. Заседаниям Комитета быть ежедневно в 6-ть часов пополудни, а членам, кои могут быть свободны и поутру, для ускорения хода дел собираться для продолжения разбора прочих бумаг, отобранных от злоумышленников.

Заседание окончилось в 12-м часу пополудни.

Правитель дел Боровков».


М. А. Милорадович

Аресты причастных к восстанию лиц продолжались. Были задержаны и отправлены под охрану Муравьев-Апостол, Рылеев, братья Бестужевы, Якушкин, Лунин и сотни других.

Так закончился первый этап восстания. Начались допросы. Вот только одна деталь, позволяющая судить о многом — о характере процесса, о психологии, о нравах, о методах:

Из протокола ЗАСЕДАНИЯ XXVIII

«Была дана очная ставка титулярному советнику Семенову с князем Трубецким, бароном Штейнгелем и коллежским асессором Пущиным, которые уличали его в принадлежности к тайному обществу; однако ж он по явному упорству в том не сознался.

Положили: для приведения Семенова к раскаянию испросить высочайшее соизволение заковать его в железы».

А вот документ, приоткрывающий свет на то, как начиналось, как зарождалось декабристское движение:

Из протокола ЗАСЕДАНИЯ LII

«В заключение слушали:

Докладную записку государю императору, составленную… о лицах, участвовавших в совещаниях Коренной думы Союза благоденствия в 1819-м году. Записка сия следующего содержания: «Полковник Пестель в показании своем между прочим объясняет, что в совещании коренных членов Союза благоденствия, собранных в 1819 году в Петербурге на квартире полковника Федора Глинки, присутствовали:


Н. А. Бестужев. Автопортрет.

М. И. Муравьев-Апостол. 1814–1815 г.

П. И. Пестель. Рисунок Пушкина, 1824 г.

граф Федор Толстой [16] в качестве председателя, князь Илья Долгорукий в качестве блюстителя, Николай Тургенев, полковник Федор Глинка, полковник Иван Шипов, Сергей Муравьев Апостол, Никита Муравьев и Пестель, что в сем совещании князь Илья Долгорукий именем всех присутствующих членов пригласил полковника Пестеля изложить все выгоды и невыгоды монархического и республиканского правлений с тем, чтобы потом каждый член касательно того, которое из сих двух образов правлений считает удобнейшим ввести в России, объявил свои суждения и мнения. Сие так и было исполнено.

Наконец, после долгих разговоров было прение заключено и решено, чтобы при собрании голосов каждый объявил, чего он желает: монарха или президента, предоставляя определить надобности со временем! Каждый из присутствовавших при сем объяснял причины своего выбора, а когда очередь дошла до Николая Тургенева, то он сказал по-французски: «Le president sans phrases», т. е. президент без дальних толков. В заключение все единогласно приняли республиканское правление, не изъемля и Глинку, который во время прений один говорил в пользу монархического правления, предлагая императрицу Елисавету Алексеевну


С. И. Муравьев-Апостол.

.

Заключение Коренной думы было сообщено всем частным Думам, а с сего времени республиканские мысли начали брать верх над монархическими и остались господствующими в обществе, составившемся после объявленного в 1821-м году уничтожения Союза благоденствия. Обстоятельство сие подтверждается и показаниями Никиты Муравьева и Сергея Муравьева-Апостола, которые объявляют, что кроме вышепоименованных лиц присутствовали тут еще Колошин, Семенов, фон-дер-Бриген и Лунин и что вскоре после сего совещания было другое на квартире полковника Ивана Шилова в казармах Преображенского полка, где в присутствии тех же членов, кроме Глинки, графа Толстого и Николая Тургенева, в первый раз было говорено о цареубийстве. Пестель или Никита Муравьев (по разноречию еще не доказано, кто из сих двух), говоря о средствах ввести в России народное правление, коснулся до необходимости смерти царствующего тогда императора. Все присутствовавшие члены (кроме Никиты Муравьева и Пестеля) отвергли сие предложение яко преступное и, сверх того, доказывали, что таковое злодейство неминуемым последствием будет иметь анархию и гибель России…»

К докладу «Следственной комиссии» было добавлено любопытное секретное приложение, в котором, в частности, говорилось:

«Злоумышленники думали также, что найдут себе пособие и в общем расположении умов. Слыша ропот, жалобы на злоупотребления, беспорядки во многих частях управления, на лихоимство, почти всегда не наказанное и даже не замечаемое начальством, на медлительность и неправильность в течении дел, на несправедливости и в приговорах судебных, и в награждениях по службе, и в назначении к должностям, на изнеможение главных отраслей народной промышленности, на чувствительное обеднение и самых богатейших классов, которые в досаде каждый приписывает более или менее мерам правительства, они воображали, что все, быть может, с излишнею нескромною живостию изъявлявшие неудовольствие, пристанут к ним и уже в душе их сообщники».


Никита Муравьев. 1824 г.

«Но, — грозно заключал автор приложения граф Дмитрий Блудов, в недавнем прошлом либерал и учредитель знаменитого петербургского литературного кружка «Арзамас», — они забывали, что в глазах человека с умом здравым и с правилами чести никакое неудовольствие, хотя бы и основательное, не извиняет беззакония, что он скорее откажется и от собственного блага и от мысли быть полезным, нежели от исполнения долга, от соблюдения клятв, им данных».

Итак, декабристы были заговорщиками. Быть верными клятве (то бишь присяге монарху) они не собирались. Напротив, они готовились к восстанию, к пролитию крови, к цареубийству.

Но, люди благородные, они не желали оплачивать будущую свободу лишь чужой кровью и — чаще бессознательно — искали случая пролить кровь свою. Дуэль!

Можно ли было сыскать случай лучший?

Почувствовав, пусть как слабую тень, этот подсознательный комплекс жертвенности у дворянских революционеров, мы уже можем понять, можем как-то объяснить даже самые нелепые, самые эксцентричные поединки.

Сколь часто предчувствие гибели прорывается и в речах, и в стихах, и в делах декабристов. Случайно ли воскликнул Сергей Муравьев-Апостол:

Лишь пред концом моим,
Внезапно озаренный,
Узнает мир, кого лишился он…

Не от этого ли чувства бесшабашного презрения к смерти много позже, в начале века двадцатого, в среде русских офицеров-эмигрантов родилась страшноватая игра со смертью, получившая в Европе название «русская рулетка»? [17]. Но сейчас, в начале века девятнадцатого, в ходу рулетка дуэльная.


М. С. Лунин. 1822 г

Возьмем для примера такую яркую, такую оригинальную фигуру, как Лунин. Дуэльные эпизоды с его участием, быть может, ярче других вскрывают эту сторону русской дуэли. Едва ли история знавала более беззаветного дуэлянта.

Михаил Сергеевич Лунин, гусарский офицер, знаменитый вольнодумец, участник Отечественной войны, один из учредителей «Союза спасения» и «Союза благоденствия», член Северного и Южного обществ, впоследствии осужденный на 20 лет каторги, по рассказу декабриста П. Н. Свистунова, имел характер загадочный, весь сотканный из противоположностей. Он одарен был редкими качествами ума и сердца. Бесстрашие — слово это не вполне выражает того свойства души, которым наделила его природа… Когда не с кем было драться, подходил он к какому-либо незнакомому офицеру и начинал речь:

— Милостивый государь! Вы сказали…

— Милостивый государь, я вам ничего не говорил.

— Как, вы, значит, утверждаете, что я солгал? Я прошу мне это доказать путем обмена пулями…

После этого шли стреляться. Лунин обычно стрелял в воздух, но его соперники не были столь великодушны, «так что тело Лунина было похоже на решето».

Известна дуэль Лунина с Ф. А. Уваровым, дуэль «синего гусара» и «черного Уварова» (прозванного так за темные, как смоль, волосы). Про последнего Денис Давыдов говорил: «Бедовый человек с приглашениями своими. Так и слышишь в приглашениях его: «покорнейше прошу вас пожаловать ко мне пообедать, а не то извольте драться со мною на шести шагах расстояния». И вот сошлись два непримиримых дуэлянта.

После того как «синий» и «черный» ранили друг друга, они подружились, и Уваров посватался за родную сестру Лунина.

По-разному передают историю дуэли Лунина с Алексеем Орловым. По одной версии размолвка произошла во время спора о политике в довольно многочисленном обществе.

Орлов, высказав некое суждение, прибавил, что всякий честный человек не может и думать иначе. Услышав эти слова, Лунин немедленно подошел к Орлову: «Послушай, однако же, Алексей Федорович! Ты, конечно, обмолвился, употребляя такое резкое выражение; советую тебе взять его назад; скажу тебе, что можно быть вполне честным человеком и, однако, иметь совершенно иное мнение. Я даже знаю сам многих честных людей, которых мнение нисколько не согласно с твоим.

Желаю думать, что ты просто увлекся горячностью спора».

— Что же ты меня провоцируешь, что ли? — спросил Орлов…

— Я не бретер и не ищу никого провоцировать, — отвечал Лунин, — но если ты не откажешься от своих слов…

По другой версии причина дуэли была еще проще. Один из современников рассказывает: «Однажды кто-то напомнил Лунину, что он никогда не дрался с Алексеем Орловым. Он подошел к нему и просил сделать честь променять с ним пару пуль. Орлов принял вызов. Первый выстрел был Орлова, который сорвал у Лунина левый эполет. Лунин сначала хотел было также целить не для шутки, но потом сказал: «Ведь Алексей Федорович такой добрый человек, что жаль его», — и выстрелил на воздух. Орлов обиделся и снова стал целить; Лунин кричал ему: «Вы опять не попадете в меня, если будете так целиться. Правее, немного пониже! Право, дадите промах! Не так! Не так!» Орлов выстрелил, пуля пробила шляпу Лунина. «Ведь я говорил вам, — воскликнул Лунин смеясь, — что вы промахнетесь! А я все-таки не хочу стрелять в вас!» И он выстрелил на воздух. Орлов, рассерженный, хотел, чтобы снова заряжали, но их разняли. Позже Михаил Федорович Орлов часто говорил Лунину: «Я вам обязан жизнью брата…»

Кавалергард П. П. Ланской вспоминал о нем такую историю: «Цесаревич Константин Павлович недолюбливал кавалергардов. Поскольку он в каком-то случае очень резко отозвался о кавалергардском полку, то свыше было приказано ему извиниться, т. к. обвинение было незаслуженным. Он выбрал день, когда полк был весь в сборе на учении, и, подъезжая к фронту, громогласно сказал: «Я слышал, что кавалергарды считают себя обиженными мною, и я готов им предоставить сатисфакцию кто желает?» И насмешливо оглядывая ряды, он рассчитывал на неизбежное смущение перед столь неожиданным вызовом.

Но один из офицеров, М. С. Лунин, известный всему Петербургу своей беззаветной храбростью и частыми поединками, пришпорив лошадь, вырос перед ним. «Ваше Высочество, — почтительным тоном, но глядя ему прямо в глаза, ответил он, — честь так велика, что одного я только опасаюсь: никто из товарищей не согласится ее уступить мне». Дуэль, понятно, не могла состояться. Говорили, что великий князь ответил Лунину: «Ну ты, брат, для этого слишком еще молод!»

Константин Павлович, однако, Лунина не забыл. Вот в изложении декабриста Н. Р. Цебрикова эпизод, случившийся уже после 14 декабря, в Варшаве, где Лунин, со дня на день ожидавший ареста, пришел к цесаревичу с просьбой отпустить его на медвежью охоту к силезской границе: «Но ты поедешь и не вернешься». — «Честное слово, ваше высочество». -

— «Скажи Куруте, чтобы написал билет». Курута, местный комендант, не соглашается дать билет Лунину и бежит к цесаревичу. «Помилуйте, ваше высочество, мы ждем с часу на час, что из Петербурга пришлют за Луниным, как это можно отпускать». — «Послушай, Курута, — отвечает цесаревич, — я не лягу спать с Луниным и не посоветую тебе лечь с ним, он зарежет, но когда Лунин дает честное слово, он его сдержит». И действительно, Лунин возвратился в Варшаву тогда, когда другие сутки из Петербурга его уже ждал фельдъегерь».

Репутацию бретера имел писатель-декабрист Александр Александрович Бестужев-Марлинский. Он со знанием дела написал несколько повестей о дуэлях, ибо сам побывал действующим лицом в нескольких поединках. Михаил Бестужев, отвечая на вопросы редактора «Русской старины» Семевского, писал: «Я, в описании детства брата Александра, Вам упоминал о его первой дуэли с офицером лейб-гвардии драгунского полка за его карикатурные рисунки, где все общество полка было представлено в образе животных. Вторая его дуэль была затеяна из-за танцев. Третья — с инженером штаб-офицером, находившимся при герцоге Вюртембергском, и это происходило во время поездки герцога, где брат и инженер составляли его свиту, и брат был вызван им за какое-то слово, понятое оскорбительным». Сестра Александра Бестужева, Елена, вспоминала: «Он три раза на дуэлях стрелял в воздух».


Великий князь Константин Павлович.

По поводу стрельбы в воздух необходимо пояснение. По правилам чести не имел права стрелять в воздух тот участник дуэли, которому по жребию выпало стрелять первым, ибо он, напрашиваясь на ответное великодушие соперника, тем самым как бы уклонялся от борьбы. Напротив, если тот, кому выпало стрелять вторым, выдержав прицельный выстрел противника, свою пулю намеренно отправлял в сторону, то его поведение обычно расценивалось как благородное и гуманное, хотя бывало, что демонстративный выстрел в воздух воспринимался соперником как новое оскорбление и только разжигал ссору. Надо ли повторять тем не менее, что Лунин, Бестужев-Марлинский, множество других русских офицеров смело подставляли свою грудь под пули, но не очень любили целиться в стоявших по другую сторону барьера.

Между прочим, судьба Бестужева-Марлинского немало интересовала Александра Дюма-отца. Путешествуя по России, знаменитый француз не преминул посетить в Дербенте могилу возлюбленной писателя-дуэлянта Ольги Нестерцовой и даже написал стихи, которые сопровождавший писателя князь Иван Багратион позже выбил на ее могильном памятнике.

Кстати сказать, русский читатель имеет представление о французских дуэлях в основном по романам Дюма-отца. Сам же французский романист, посетивший Россию и объехавший ряд знаменитых дуэльных мест, неплохо знал богатую дуэльную практику нашей обширной империи конца XVIII и начала XIX века. Знание это не могло не отразиться в его творчестве, так что, быть может, в описаниях многочисленных дуэлей, так часто встречающихся в романах Дюма, подспудно присутствуют и русские мотивы.

Едва ли уступал Лунину и Бестужеву-Марлинскому в дуэльных приключениях поэт Кондратий Рылеев, который не раз выходил к барьеру. В начале 1824 году у Рылеева был поединок с князем Константином Шаховским. Подробности ссоры изложил в письме к графу Я. Толстому бывший у Рылеева секундантом все тот же Бестужев-Марлинский: «Рылеев десять дней тому назад дрался на дуэли с князем Шаховским, офицером Финляндской гвардии. Кн. Ш. свел связь с побочною сестрою Рылеева… Сначала он было отказался, но когда Рылеев плюнул ему в лицо — он решился. Стрелялись без барьера. С первого выстрела Рылееву пробило ж… навылет, но он хотел драться до повалу, и поверите ли, что на трех шагах оба раза пули встречали пистолет противника. Мы развели их».


К. Ф. Рылеев. 1824–1825 гг.

В этом простодушном тексте поражает одна деталь: стрелялись на трех шагах, практически — самоубийство! Что, таково было озлобление противников или это русское бесстрашие, помноженное на бесшабашность?

Дуэльные пути Александра Бестужева-Марлинского и Рылеева пересеклись впервые, когда, по рассказу Михаила Бестужева, «отставной флотский офицер фон Дезин, муж премиленькой жены своей, воспитанницы Смольного монастыря и подружки одной из моих сестер, вышедшей с нею в тот же год, приревновал брата Александра и вместо того, чтобы рассчитаться с братом, наговорил матушке при выходе из церкви дерзостей. Брат вызвал его на дуэль — он отказался.

Рылеев встретил его случайно на улице и в ответ на его дерзость исхлестал его глупую рожу кравашем [18], бывшим в его руке».

Самому Рылееву, слывшему знатоком дуэльных традиций, также приходилось исполнять секундантские обязанности. Ему доверился Чернов, вызывая на поединок Новосильцева. Он участвовал в подготовке — и способствовал расстройству — дуэли Булгарин-Дельвиг.

До рокового декабря 1825 года будущие заговорщики, полные нерастраченной энергии, готовы были затевать дуэльные стычки на каждом шагу, но уже после неудавшегося восстания, в зрелые свои годы, многие из них отзывались о дуэлях отрицательно.

Князь Евгений Петрович Оболенский, один из основателей Северного общества, уже после Нерчинских рудников писал, что дуэль — «грустный предрассудок, который велит смыть кровью запятнанную честь. Предрассудок общий и чуждый духу христианского.

Им ни честь не восстанавливается, и ничто не разрешается, но удовлетворяется только общественное мнение…» Он знал, что говорил, ибо сам убил на поединке некоего Свиньина. В. А. Оленина вспоминала: «Этот несчастный имел дуэль и убил — с тех пор, как Орест, преследуемый фуриями, так и он нигде уже не находил себе покоя, и был… как остервеневший в 14 число».

Быть может, нелегко увидеть прямую связь между декабрьским восстанием и предшествующей ему полной дуэльных приключений жизнью дворян-бунтовщиков; однако вызова, брошенного тогдашним правителям России со стороны молодой генерации дворянства, будущих декабристов, не заметить нельзя. Николай Огарев писал об Александре Одоевском: «Он принадлежал к числу тех из членов Общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый вслух заявленный протест России против чуждого ей правительства и управительства, первое вслух сказанное сознание, первое слово гражданской свободы; они шли на гибель, зная, что это слово именно потому и не умрет, что они вслух погибнут». Шумные дуэльные истории до декабрьского периода были словно репетицией этой гибели «вслух».

Попытку переворота 14 декабря дворянские революционеры провели бездарно. Никто нам не ответит, как и куда пошла бы Россия, если бы эта революция удалась. Впрочем, исторический опыт говорит нам, что заговоры обычно не приводят к добру. Если они удаются, то чаще вместо алкаемой свободы приводят к тирании, если же не удаются — просто отбрасывают страну назад. На допросах бунтовщики вели себя не лучшим образом, во многом торопливо признавались, оговаривали друзей. Но по большей части не от страха или малодушия. Скорее, от некоей метафизической растерянности. Они встали против царя, внутренне не готовые к этому, и царь устоял. А вместе с ним устояло и то старое и мрачное, от чего так хотелось освободиться. Не получила Россия конституции, сохранилась деспотическая власть монарха. А это чревато опасностями и бедами.

Вдруг царь окажется безнадежно глуп (а такое бывает) и при этом еще излишне крут (и такое, увы, случается)?

Француз Алексис де Токвиль, дипломат и мыслитель, сравнивал в те годы два народа, коих Европа не слишком замечает: «В настоящее время существуют на Земле два великих народа, которые, начав с различных точек, приближаются, по-видимому, к одной цели: это русские и англо-американцы.

Оба они выросли незаметно; и когда взоры людей были обращены в другую сторону, они вдруг заняли место в первом ряду между нациями, так что мир почти в одно время узнал и об их появлении, и об их величии.

Все другие народы, по-видимому, почти достигли пределов, предназначенных им природой; их задача только сохранять приобретенное. Но эти два народа находятся еще в периоде роста. Все остальные остановились или подвигаются только с большими усилиями; лишь они одни идут легко и скоро по пути, которому глаз еще не может видеть конца.

Американец борется с препятствиями, предоставляемыми ему природою; русский борется с людьми. Один воюет с пустынями и варварством, другой с цивилизацией, находящейся во всеоружии; поэтому завоевания американца делаются плугом земледельца, завоевания русского — мечом солдата.

Для достижения своей цели первый полагается на личный интерес и проставляет свободу действий, не направляя их, силам и разуму отдельных лиц.

Другой сосредоточивает, так сказать, в одном человеке все силы общества.

Для одного главное средство действия есть свобода, для другого — повиновение.

Их исходные точки различны, пути их тоже различны; и однако каждый из них предназначен, по-видимому, тайной волею Провидения держать когда-нибудь в своих руках судьбу половины мира».

Это удивительное пророчество было опубликовано в 1835 году, еще при жизни Пушкина. Оно с поразительной точностью смотрело более чем на век вперед и описало мировую ситуацию середины XX века, так называемый двухполярный мир. Но аристократ Токвиль, поборник демократии, невольно указал для России страшный диагноз, предопределивший ее падение к концу того же XX столетия: нелюбовь к личностной свободе и повиновение вождю. Сталин не читал Токвиля, но в начале 1929 года, когда кучка вождей осмелилась в узком кругу вдруг порассуждать о пользе коллективного руководства, уже готовый к своему термидору коммунистический тиран сказал им ясно: русский народ — царист, ему один нужен. Испуганные вожди затихли. Они смирились.

Конечно, тут можно вспомнить слова Полежаева, сказанные им веком раньше:

В России чтут
Царя и кнут…
Он им живет.
И ест, и пьет.
А русаки,
Как дураки,
Разиня рот,
На весь народ,
Кричат: «Ура!
Нас бить пора!
Мы любим кнут!»

Попутно зададим вопрос (сейчас, уже в XXI веке): мы все еще такие? Любим кнут? Хотим и готовы подчиняться одному (пока лишь нежно помахивающему кнутом)? Требовать для него третьего срока? Четвертого? Или пожизненного, как на Кубе, как в Туркмении. Как в Северной Корее.

Император Николай I был, как мы сейчас понимаем, человеком ограниченным, несколько надутым, холодным, нередко прямолинейным, но, в сущности, неплохим. Он не был жесток, почти никогда — груб и даже по-своему справедлив. Обвинять его в особой любви или приверженности к кнуту оснований нет. Ему не хватало образованности, широты взора, исторического чутья. Он не очень понимал, куда он ведет Россию.

Впрочем, ему не хватило и простого христианского великодушия — простить пятерых главных заговорщиков (хотя они и собирались убить его!). И это на годы определило мрачновато-суровый тон его царствования. Самой виселицей Россия была потрясена. Ведь смертная казнь была отменена еще семьдесят лет назад, при императрице Елизавете Петровне. Екатерина Великая сделал только три исключения для Мировича (пытавшегося освободить несчастного Ивана VI), для Пугачева, а также для зачинщиков московского чумного бунта 1771 года.


И. Д. Якушкин. 1818 г.

Но прошло более полувека! «Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость», — вспоминал позже Герцен. А Петр Вяземский написал жене: «Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо…»

Здесь мы подходим к важнейшему вопросу, на целые столетия определившему острый и трагический разрыв в нашей национальной ментальности. Речь идет о разном отношении к двум смертям — смерти частной и смерти государственной (последнюю именуют смертной казнью). Поэту Вяземскому, как и многим его современникам, случалось видеть смерть людей у дуэльного барьера. Но ему не становилось от этого душно и нестерпимо. Как же так? Ведь гибнут люди, все больше молодые, полные сил и замыслов. Гибнут в крови боли, бесцельно, бессмысленно… Тут неизбежно приходится обращать внимание на глубинные мотивы и философию внутренне свободного человека. Убийство в честной схватке? Как принято у рыцарей, по правилам, при свидетелях, без подлости, не из-за угла, а равный с равным! Что ж, это судьба, это выбор свободных людей. Но убийство государством (тупой государственной машиной) одного, брошенного в застенок, связанного, беззащитного, нередко оболганного, — это подлость, это мерзость, это глубокий метафизический и нравственный грех. (Именно с этих позиций надо понимать и темперамент, и логику нынешних принципиальных противников смертной казни, к коим автор этой книги причисляет и себя.)

Вернемся к царю Николаю. Увы, он не был талантливым правителем, не понимал (в отличие от своей бабушки Екатерины) безнадежной неэффективности и исторической обреченности народного рабства. «Казарма и канцелярия стали главной опорой николаевской политической науки, — писал Герцен. — Слепая и лишенная здравого смысла дисциплина в сочетании с бездушным формализмом… таковы пружины знаменитого механизма сильной власти в России. Какая скудость правительственной мысли, какая проза самодержавия, какая жалкая пошлость!..» (Читатель! Не хочешь сравнить с современностью? С пресловутой вертикалью власти.)

Заметно изменилась (и не в лучшую сторону) русская армия, особенно гвардия, куда в годы наполеоновских войн стремились самые горячие, самые смелые и вольнолюбивые представители дворянской молодежи. Куда там! Образованные, мыслящие, храбрые гвардейские офицеры исчезали на глазах, оставляя место «отупелым унтерам» (выражение Герцена), все реже становившимся (к радости властей) героями романтических дуэльных историй.

Все тридцать лет император Николай вел Россию к социальной и технологической отсталости, к жестокому поражению в столкновении с Западом в будущей Крымской кампании. К поражению, которое сам не смог пережить.

Нет, не захотели принять благородной декабристской жертвы «слепые небеса» России. Видать, мала она им показалась. То ли будет через сто лет, когда молох новой революции и гражданской войны, увлекая людей призрачной идеей штурмовать небеса, сжует миллионы жертв. И первым под ударами судьбы падет весь дворянский слой, его культурный и этический цвет, эти исторически совсем ненадолго явившиеся люди (эту эпоху образно определил Л. Н. Гумилев: от садов Онегина до вишневого сада Раневской), с их смешными представлениями о чести, честности и достоинстве, с их глубинной и животворящей тягой к культуре. Случайно ли накануне грозных событий семнадцатого года поэт-провидец Осип Мандельштам вспомнит прекрасные времена декабристов, когда молодая Россия еще способна была чутко воспринимать французские идеи свободы и дух немецкого романтизма, когда казалось, что Лорелея поет свои песни не только на Рейне, но и на берегах Невы и Волги? Увы, река забвения поджидала заплутавшихся русских людей за ближайшим историческим поворотом. Случайно ли свое стихотворение «Декабрист» все в том же семнадцатом поэт закончил гениально грустным четверостишием:

Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.

Глава X. «Он был опасный соперник…»

Но голова у нас, какой в России нету.

Не надо называть, узнаешь по портрету:

Ночной разбойник, дуэлист,

В Камчатку сослан был,

вернулся алеутом

И крепко на руку нечист.

Александр Грибоедов

Под бурей рока твердый камень,

В волненьях страсти — легкий лист…

(Петр Вяземский) О ГРАФЕ ФЕДОРЕ ТОЛСТОМ-АМЕРИКАНЦЕ

Граф Федор Иванович Толстой за двухлетнюю жизнь на берегу русской колонии в Северной Америке и среди аборигенов Алеутских островов был прозван «американцем». Человек оригинального ума и безудержных страстей, Федор Толстой приобрел громкую славу скандалиста, отчаянного бретера и игрока (и даже шулера — многие знали, что он играет в карты «наверняка», в чем он сам признавался: «Я исправляю ошибки фортуны»).

Здесь имеет смысл напомнить, что необычные способности и безудержные страсти были у Толстых в роду, как, кстати, и у Пушкиных, которые были с фамилией Толстых в родстве. Знаменитый наш генетик Владимир Эфроимсон в своей книге «Гениальность и генетика» даже выделил отдельную главку под названием «Династия Толстых-Пушкиных».

Одним из родоначальников династии был упомянутый во II главе Петр Андреевич Толстой, царедворец, дипломат и авантюрист, получивший графский титул для всего рода Толстых из рук первого российского императора. Герой этой главы граф Федор Иванович Толстой был прямым праправнуком Петра Андреевича. Казалось, он в наибольшей мере унаследовал от своего предка и необузданность, и ум, и необыкновенную витальность, жизненную силу. Его двоюродный племянник Лев Николаевич Толстой позже назовет своего дядю человеком «необыкновенным, преступным и привлекательным».

Федор Толстой окончил Морской корпус, служил в Преображенском полку, воевал со шведами в Финляндской кампании 1808–1809 годов, вслед за тем в Отечественной войне с французами, не раз за буйное поведение и выходки подвергался арестам, был разжалован и вновь усердной службой добывал чины. В Америку (точнее, к берегам Камчатки) он попал на совершавшем кругосветное плавание корабле «Надежда», которым командовал Иван Федорович Крузенштерн. Гвардейский поручик Толстой был включен в состав посольства Николая Резанова, которому предстояло основать на западном берегу

Америки форт «Росс». Но Толстому не суждено было добраться до берегов Калифорнии. Его бесчисленные проделки наконец вывели из себя капитана, причем каплей, переполнившей чашу, послужила такая выходка: воспользовавшись отплытием капитана на берег, Толстой затащил в его каюту обезьяну и на ее глазах залил чернилами чистый лист бумаги; нечего и говорить, что вскоре усердный орангутанг залил все капитанские записи. Вернувшийся Крузенштерн без колебаний высадил неуемного поручика на один из Алеутских островов. Толстой на островах прижился, позволил аборигенам сплошь покрыть свое тело татуировками и возвратился в Петербург два с лишним года спустя, по суше, пропутешествовав через всю Сибирь и европейскую Россию.

О дуэлях Федора Толстого ходило множество легенд. Англичанин Миллиген в книге, изданной в Лондоне в 1841году, приводит такой случай. Однажды, поссорившись с неким морским офицером, Толстой послал ему вызов, который тот отклонил под предлогом чрезвычайной ловкости графа во владении пистолетом. Тогда Толстой предложил уравнять шансы, стреляясь дуло в дуло.


Граф Федор Иванович Толстой. 1846 г.

Но и на это не согласился моряк, предложивший, в свою очередь, избрать «морской способ» — бороться в воде, пока один из противников не утонет. Толстой попробовал отказаться, ссылаясь на неумение плавать, но нарвался на обвинение в трусости. Тогда он — объяснение происходило на берегу — схватил противника и поволок в море.

Выплыли оба, но несчастный моряк отдал борьбе столько сил и получил такие повреждения, что через несколько дней умер.

Фаддей Булгарин писал про Толстого-американца: «Он был опасный соперник, потому что стрелял превосходно из пистолета, фехтовал не хуже Севербека[19] и рубился мастерски на саблях.

При этом он был точно храбр и, не взирая на пылкость характера, хладнокровен и в сражении и в поединке».

Весной 1799 году у семнадцатилетнего Толстого была дуэль из-за того, что он, по свидетельству Д. В. Грудева, «наплевал на полковника Дризена». Позже — еще две: с капитаном Бруновым и с молодым офицером А. И. Нарышкиным. Наиболее достоверная версия обоих поединков принадлежит Ивану Липранди: «Столкновение их произошло за бостонным столом. Играли Алексеев, Ставраков, Толстой и Нарышкин. Несколько дней перед тем Толстой прострелил капитана Генерального штаба Брунова, вступившегося, по сплетням, за свою сестру. Толстой будто бы сказал о ней словцо, на которое в настоящее время не обратили бы внимания или бы посмеялись, и не более; но надо перенестись в ту пору. Когда словцо это дошло до брата, то он собрал сведения, при ком оно было произнесено. Толстой подозревал (основательно или нет, не знаю), что Нарышкин в числе будто бы других подтвердил сказанное, и Нарышкин знал, что Толстой его подозревает в этом. Играли в бостон с прикупкой. Нарышкин потребовал туза такой-то масти.


Иван Липранди. 1810-е годы

Он находился у Толстого. Отдавая его, он без всякого сердца, обыкновенным дружеским, всегдашним тоном, присовокупил — тебе бы вот надо этого: относя к другого рода тузу[20]. На другой день Толстой употреблял все средства к примирению, но Нарышкин остался непреклонен, и через несколько часов был смертельно ранен в пах».

За эту дуэль Толстой поплатился пребыванием в крепости, вслед за чем, если верить семейному преданию, был разжалован в солдаты. Правда, документальных доказательств тому нет. В 1812 году он поступил на службу ратником московского ополчения, дослужился до полковника и получил за храбрость Георгия 4-й степени. Но стоило закончиться войне, Толстой вновь окунулся в жизнь картежника и дуэлянта.

Отношение современников к нему было противоречивым. Денис Давыдов, Вяземский, Батюшков дружили с ним, как позже и Пушкин. Грибоедов же хлестко высказался о нем в своей знаменитой комедии («Ночной разбойник, дуэлист… и крепко на руку нечист»). Позже Сергей Львович Толстой, сын писателя, приводил рассказ своего отца о том, как однажды, встретив Грибоедова, Федор Иванович попенял ему:

«— Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.

— Но ты же играешь нечисто, — заметил Грибоедов.

— Только-то? — ответил Толстой. — Ну, ты так бы и написал».

Пушкин, прежде чем окончательно подружиться с Толстым, вызывал его на дуэль. Дело в том, что, уже оказавшись в ссылке, Пушкин узнал, что граф Федор распространил клевету, будто поэта высекли в Тайной канцелярии. Ответом поначалу послужили резкие выпады против Толстого, сначала в эпиграмме 1820 года:

В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но, исправясь понемногу,
Он загладил свой позор,
И теперь он — слава Богу —
Только что картежный вор.

Спустя год в послании Чаадаеву поэт возвращается к этой теме (обида еще не забыта) почти в тех же словах:

Уж голос клеветы не мог меня обидеть:
Умел я презирать, умея ненавидеть.
Что нужды было мне в торжественном суде
Холопа знатного, невежды при звезде,
Или философа, который в прежни лета
Развратом изумил четыре части света,
Но, просветив себя, загладил свой позор:
Отвыкнул от вина и стал картежный вор?

Федор Толстой. Рисунок Пушкина.

Федор Толстой не стал отмалчиваться и, в свою очередь, ответил Пушкину эпиграммой, прослышав о которой поэт обещал представить графа «во всем блеске в 4-й песне Онегина». Но в итоге упомянул о нем только иносказательно, говоря о «презренной клевете, на чердаке вралем рожденной». Некоторые черты Толстого Пушкин изобразил в образе старого дуэлянта Зарецкого:

Зарецкий, некогда буян,
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надежный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век!
Бывало, льстивый голос света
В нем злую храбрость выхвалял:
Он, правда, в туз из пистолета
В пяти саженях попадал…

Возвратись из ссылки, Пушкин вызвал Толстого на дуэль. На дуэльном поле могли сойтись два ярких бретера, впрочем столь разных и по характеру, и по возрасту. Иные уже думали, что Пушкин обречен, потому что Толстой никогда не промахивался. Но мудрые друзья нашли средства помирить их, и поэт охотно сдружился с «картежной шайки атаманом».

Более того, когда Пушкин через несколько лет задумает жениться на Наталье Гончаровой, в сваты он выберет именно графа Федора Толстого.

А. А. Стахович, современник Толстого, записал такую историю, не ручаясь, впрочем, за ее достоверность: «Толстой был дружен с одним известным поэтом, лихим кутилой и остроумным человеком, остроты которого бывали чересчур колки и язвительны. Раз на одной холостой пирушке один молодой человек не вынес его насмешек и вызвал остряка на дуэль. Озадаченный и отчасти сконфуженный поэт передал об этом «неожиданном пассаже» своему другу Толстому, который в соседней комнате метал банк. Толстой передал кому-то метать банк, пошел в другую комнату и, не говоря ни слова, дал пощечину молодому человеку, вызвавшему на дуэль его друга. Решено было драться тотчас же; выбрали секундантов, сели на тройки, привезшие цыган, и поскакали за город. Через час Толстой, убив своего противника, вернулся и, шепнув своему другу, что стреляться ему не придется, спокойно продолжал метать банк».

А. П. Новосильцева в журнале «Русская старина» приводит такой рассказ о Толстом и его друге П. А. Нащокине: «Раз собралось у Толстого веселое общество на карточную игру и на попойку. Нащокин с кем-то повздорил. После обмена оскорбительных слов он вызвал противника на дуэль и выбрал секундантом своего друга. Согласились драться следующим утром.

На другой день, за час до назначенного времени, Нащокин вошел в комнату графа, которого застал еще в постели. Перед ним стояла полуопорожненная бутылка рома.

— Что ты это ни свет ни заря ромом-то пробавляешься! заметил Петр Александрович.

— Ведь не чайком же мне пробавляться.

— И то! Так угости уж и меня, — он выпил стакан и продолжал. — Однако, вставай, не то мы опоздаем.

— Да уж ты и так опоздал, — отвечал, смеясь, Толстой. — Как! Ты был оскорблен под моим кровом и вообразил, что я допущу тебя до дуэли! Я один был вправе за тебя отомстить, ты назначил этому молодцу встречу в восемь часов, а я дрался с ним в шесть: он убит».

С. Л. Толстой подтвердил эту историю из другого источника: «Я слышал от моего отца следующую версию этого рассказа: на одном вечере один приятель Толстого сообщил ему, что только что был вызван на дуэль, и просил быть его секундантом. Толстой согласился, и дуэль была назначена на другой день в 11 часов утра; приятель должен был заехать к Толстому и вместе с ним ехать на место дуэли. На другой день в условленное время приятель Толстого приехал к нему, застал его спящим и разбудил.

— В чем дело? — спросонья спросил Толстой.

— Разве ты забыл, — робко спросил приятель, — что ты обещал мне быть моим секундантом?

— Это уже не нужно, — ответил Толстой. — Я его убил.

Оказалось, что накануне Толстой, не говоря ни слова своему приятелю, вызвал его обидчика, условился стреляться в 6 часов утра, убил его, вернулся домой и лег спать».

Сергей Львович оставил, кстати, со слов Булгарина, описание внешности «американца»: «Федор Иванович был среднего роста, плотен, силен, красив и хорошо сложен, лицо его было кругло, полно и смугло, вьющиеся волосы были черны и густы, черные глаза его блестели, а когда он сердился, страшно было заглянуть ему в глаза».

Писательница М. Ф. Каменская, двоюродная племянница Толстого, рассказывала о своем двоюродном дяде: «Убитых им на дуэли он насчитывал одиннадцать человек. Он аккуратно записывал имена убитых в свой синодик. У него было 12 человек детей, которые все умерли во младенчестве, кроме двух дочерей. По мере того как умирали дети, он вычеркивал из своего синодика по одному имени из убитых им людей и ставил сбоку слово «квит». Когда же у него умер одиннадцатый ребенок, прелестная умная девочка, он вычеркнул последнее имя убитого им и сказал: «Ну, слава Богу, хоть мой курчавый цыганеночек будет жив». Этот цыганеночек была Прасковья Федоровна, впоследствии жена B.C. Перфильева».

«Прелестная умная девочка», умершая одиннадцатой, была юная графиня Сарра, поэтесса такого необыкновенного дарования, что ее успел заметить Белинский, назвавший ее «особенно замечательной» среди женщин-писательниц. Но она, разделив печальную судьбу остальных детей, умерла неполных семнадцати лет. В 1839 году посмертно вышла ее книга «Сочинения в стихах и прозе графини С. Ф. Толстой».

Божий суд, что называется, Толстого постиг. Что же до кары земной, должной воспоследовать согласно «Артикулам» и «Манифестам», то напускная строгость судов всякий раз сводилась на нет конфирмациями царя, и Толстой не был исключением. Да и мог ли поступать Александр I иначе, когда сам на Венском конгрессе собирался вызвать Меттерниха из-за спора о Польше и Саксонии? Между прочим, царь с удовольствием хранил великолепный дуэльный гарнитур из Польши и пару дуэльных пистолетов английской работы. По словам декабриста Волконского, «дуэль почиталась государем как горькая необходимость в условиях общественных. Преследование, как за убийство, не признавалось им, в его благородных понятиях, правильным».

Толстой-американец тоже не видел в дуэльном убийстве большого греха — правда, трудно утверждать, что в первую очередь из соображений благородства. Он выходил на поединок, как на спортивное состязание, само участие в котором важнее любого приза, а результат как будто бы не имеет значения.

Впрочем, Толстой всегда побеждал…

Глава XI. «К барьеру, Государь…»

Ну что ж! Нас рассудит пара

Стволов роковых Лепажа…

(Дмитрий Кедрин) О ПРАВАХ СВОБОДНОГО ЧЕЛОВЕКА

Первая четверть XIX века в Российской империи закончилась восстанием декабристов и его поражением. Наступившая политическая реакция нисколько, однако, не повлияла на ту сторону русской жизни, которая была связана с поединками чести. Напротив, отношение властей к дуэлянтам стало еще более либеральным. Угроза повешения — по законам Петра и Екатерины — никого не волновала, поскольку ни разу в течение столетия не была исполнена. До суда дело доходило редко, а когда доходило, то не было ни одного случая, чтобы суд, как писал известный русский юрист Таганцев, «не просил бы Императорское Величество смягчить и без того снисходительные законы наши о поединках».

Генерал-аудиториат или сенат почти всегда ставили в число чрезвычайных смягчающих обстоятельств содержание подсудимых под арестом во время следствия (редко более трех-четырех месяцев), их молодость и неопытность, чистосердечное раскаяние, примерно-усердную прежнюю службу, засвидетельствованную начальством, а еще чаще то, что виновный «подчинялся условным понятиям о чести», руководствовался «боязнью уронить себя в общественном мнении», что поединок «произошел под влиянием хотя и ложных, но вкоренившихся в нравы наши убеждений о необходимости смывать кровью частные оскорбления».

… Мазурка никак не могла завершиться — большой любитель танцев полковник Шарон был в ударе и не замечал, что остальное общество давно уже изнывает. И вот, делая очередное па, он отчетливо услышал слова штабс-капитана Гогеля, что Шарон сейчас станцует матросский танец. Когда дело дошло до объяснений, Гогель предложил выяснить отношения дуэлью.

По праву оскорбленного Шарон выбрал пистолеты. Поскольку его противник стрелял неважно, поединок решили провести на короткой дистанции в восемь шагов, причем стрелять договорились одновременно, что уравнивало шансы.


Классический дуэльный набор.

Дуэль состоялась 24 января 1836 года. Противники явились на поединок без секундантов, подать четкую команду было некому. Шарон нажал на спусковой крючок чуть раньше, но последовала осечка. Он приготовился к выстрелу Гогеля, но штабс-капитан проявил благородство, сказав, что они не договаривались считать осечку за выстрел — хотя, как уже говорилось, по дуэльным правилам было наоборот: если не существовало иного уговора, осечка приравнивалась к выстрелу.

Противники снова разошлись. На этот раз выстрелы прозвучали одновременно. Шарон схватился за шею, но рана оказалась не серьезной. Оба отделались трехмесячным заключением в крепости, а Гогель, сверх того, был переведен из гвардии в армию.

… Случайно попавший из пехоты в кавалерию прапорщик Залесский никак не мог научиться верховой езде. Местный остряк поручик Ген предположил во время выездки, что ему впору ездить на палочке. Залесский в ответ обозвал Гена хвастуном, и тот, недолго думая, принес пару пистолетов, предложив драться тут же, без секундантов.

Отсчитав десять шагов, противники скомандовали сами себе: «Раз, два, пли! Стрелять!» — и нажали на спусковые крючки. У Залесского курок не двинулся. Оказалось, он забыл его взвести. Но поскольку по дуэльным правилам за выстрел при технических неполадках считалась только осечка, противник позволил ему взвести курок. Выстрел — и Ген упал замертво.

Суд без колебаний приговорил Залесского к повешению. Приговору сопутствовало представление на высочайшую конфирмацию, в котором отмечались заслуги осужденного в походах против Польши, три сабельные раны, полученные им при взятии Варшавы, и орден за храбрость. 11 января 1834 года Николай I повелел: «Единственно во уважение прежней отличной службы, продержав год в каземате, перевести тем же чином в драгунский полк».

Николай I, по свидетельству Александры Осиповны Смирновой-Россет, говорил: «Я ненавижу дуэли; это — варварство; на мой взгляд, в них нет ничего рыцарского». Но на деле едва ли он твердо был верен этим словам, во всяком случае, нередко шел на поводу у общественного мнения. Есть основания думать, что императорская ненависть была в значительной мере наигранной. Например, царь нисколько не возмутился, когда парижский мастер Л. Ф. Девим поднес ему пару дуэльных револьверов. Свои дуэльные пистолеты бельгийского производства имел и великий князь Михаил Павлович.

Любопытен документально подтвержденный факт вызова на дуэль самого Николая I, ставший известным благодаря исследованиям Н. Я. Эйдельмана.

1 января 1836 года царю было направлено письмо, автор которого, едко высмеивая самодержавие, заканчивал такими словами:

«Я оскорбил Вас и все Ваше. Вы, конечно, потребуете удовлетворения известным Вам способом. Но стоит ли? Многих — на одного: нехорошо для рыцаря и дворянина… Посему предлагаю добрый древний обычай — поединок. В дуэли много мерзости, но есть одно, может быть, перевешивающее все другое, — право свободного человека решать свои дела самому, без всяких посредников. В Вашей стране имеется неподвластная Вам территория — моя душа. Одно из двух: либо признайте свободу этой территории, ее право на независимость, либо сразитесь за свои права, которых я не признаю. Есть и третий выход: дать всеобщую свободу всем — и Вам, и мне, и России (проект прилагается к письму). Так ведь не дадите!

Если Вы сразитесь и проиграете, я диктую условия, если одолеете, я готов признать Ваше право надо мною, потому что Вы его завоевали в честной борьбе, рискуя за это право наравне со мною…

К барьеру, Государь!..

(Александр Сыщиков».)

Мерами, принятыми к отысканию автора, причем в качестве эксперта в числе прочих был привлечен известный литератор и издатель, осведомитель III отделения, Фаддей Венедиктович Булгарин, получивший за свои услуги 30 рублей, удалось установить, что Сыщиков — тамбовский дворянин, отставной артиллерийский поручик, получивший образование за границей, откуда вернулся, по словам Николая I, «с духом критики».

В письме к генералу-фельдмаршалу Ивану Федоровичу Паскевичу-Эриванскому император сообщил, как он поступил с мятежным подданным: «…я ему объяснил, что слушать его неинтересно, потому что и за меня и за себя все уж в своих гнусных письмах он высказал. Затем я объявил мою волю: Могу и на виселицу тебя, и в крепость, и в солдаты, и в Сибирь, все заслужил. Но, по твоему собственному разумению, ты не виноват и тебя карать не следует. Ты останешься в убеждении, что какое бы я тебе не назначил наказание, души твоей мне не завоевать. Ну что же, я тебя удивлю неслыханным милосердием. Приказываю: иди и живи. Ты свободен. Когда же сам совершишь такое преступление, в коем найдешь себя виновным, тогда получишь сполна».


Император Николай I.

Вместо царя в «поединок» с тамбовским дворянином вступило III отделение. Какие оно принимало меры, осталось тайной канцелярии, однако же, при не до конца выясненных обстоятельствах Сыщиков был вызван на дуэль неким Василием Ивановичем и на этой дуэли убит.

Не лишним будет здесь заметить, что, например, в студенческих кругах тогдашней России разного рода конфликты, в том числе вопросы оскорбления, вопросы чести, решались способами если не дуэльными, то близкими к ним (по крайней мере, по накалу страстей).

Константин Аксаков вспоминает из своей студенческой жизни: «На второй курс, когда мы были на третьем, поступил к нам в аудиторию невыносимый студент Соловьев, забияка и трус, и шут в одно и то же время. Однажды он до того приставал к Казаринову, что тот ударил его в лицо и расшиб ему нос до крови. «Вот я так и пойду к инспектору!» — заревел Соловьев. — «Стой! — закричали студенты. — Не смей ходить, мы это дело покончим сами». Студенты пошли с Соловьевым к Казаринову и окружили их обоих. — «Казаринов, ты ударил Соловьева? Проси прощенья». — Казаринов медлил. — «Проси прощенья!» — крикнули студенты. — «Прошу», — сказал Казаринов.

Ободренный Соловьев закричал, торжествуя: «Нет, скажи: прошу прощения!» Слова его, при его нелепом голосе и выражении торжества на лице, возбудили всеобщий смех. Казаринов сказал: «Прошу прощения», — и суд кончился».

Недаром, однако, тамбовский помещик формой своего мятежа избрал вызов на дуэль. Воинственный дух царствования Николая не смог не отразиться на числе поединков, они стали неотъемлемым явлением русской жизни. В армии же они попросту стали неизбежны. Очерк военной жизни того времени свидетельствует: «Войсковые начальники прозрачно намекали молодым корнетам, как они должны отстаивать честь, чтобы быть достойными своей чести и своих товарищей».

И «корнеты» стремились вовсю соответствовать традициям.

Никакая обида не прощалась, а за обиду могло быть принято все что угодно.

К примеру, поручик Пащенко доложил командиру, что прапорщик Иванов не выполнил его приказ. Иванов был посажен на гауптвахту. Выйдя оттуда, он пошел выяснять отношения с Пащенко. Взаимная брань быстро привела к соглашению драться на пистолетах без секундантов. Барьеры были расставлены на десять шагов, первым стрелял Иванов и промахнулся.

Пащенко целился тщательнее и ранил противника в ногу. Такие дуэли — подчиненных с начальниками — в прежние, совсем недалекие времена считались из ряда вон выходящими. В правление Николая I они уже не казались чем-то особенным. Не стало более жестоким и наказание их участникам. Пащенко приговорили к месячному содержанию на гауптвахте, а Иванова — к двухмесячному пребыванию в крепости. Кроме того, обоих по разу обошли производством в чине.

С самого начала николаевской эпохи стал меняться характер дуэли. Если при Александре I смертные случаи были относительно редки, а дуэли окружал некий ореол романтического легкомыслия, то уже в тридцатые годы российская дуэль становится более жесткой и кровавой.

Причины дуэлей были самые разнообразные. Корнет Бамберг вызвал своего однополчанина Кандалеева, вступившись за честь русского правительства. Так, во всяком случае, утверждал сам корнет.

Кандалеев, по натуре спорщик и скандалист, зайдя на квартиру к Бамбергу, разразился длинной тирадой в адрес правительства, хвалил декабристов, а в довершение обругал выходцев из Германии, к которым принадлежал и Бамберг, занявших «российские стулья так, что русским остается на земле сидеть». Возмущенный Бамберг обещал пойти с жалобой «по начальству», поскольку Кандалеев «оскорбил не столько его лично, сколько правительство». На это Кандалеев заметил, что настоящие офицеры не доносят, а дерутся на дуэли!

Договорились стреляться на расстоянии восемь шагов, причем одновременно — по сигналу. Бамберг оказался удачливее. Кандалеев получил тяжелую рану и вскоре умер. Перед следственной комиссией корнет сначала отпирался, вместе с секундантами показывая, что Кандалеев сам себя ранил, но потом признался в «произведенной» дуэли, заявив, что, кроме чести собственной, защищал «честь мундира русского, а вместе с ним и честь русского правительства».

В 1833 году из-за пустяка поссорились офицеры гвардейского полка Воейков и Канатчиков. Слово за слово, и Канатчиков назвал поведение Воейкова свинством, а тот в свою очередь обозвал его дрянью и запустил в него подсвечником.

Решение полковых офицеров было единодушным: Воейков и Канатчиков оскорбили своим поведением достоинство полка, а потому им следует подать в отставку.

Но и отставка не принесла облегчения Канатчикову. Его нигде не брали на гражданскую службу. Он недоумевал, пока один высокопоставленный чиновник не сказал его матери: «Ваш сын оскорблен своим товарищем, и они еще не потребовали друг от друга удовлетворения. Ваш сын публично оскорблен, замаран, и такие люди не могут быть терпимы ни в каком обществе».

Канатчикову ничего не оставалось, как вызвать Воейкова. Дуэль состоялась на Крестовском острове, излюбленном месте петербургских дуэлянтов. По жребию первым стрелять выпало Канатчикову, и он не промахнулся. Пуля попала Воейкову в голову.

Суд постановил лишить убийцу дворянства и после церковного покаяния отправить рядовым в армию. Но общественное мнение, вставшее теперь на сторону Канатчикова, оказалось сильнее суда. Николай I начертал на деле: «Прапорщика Канатчикова, продержав месяц на гауптвахте, возвратить на службу».

Наряду с причинами чисто общественного порядка значительную роль в ужесточении поединков играли сплошь и рядом происходящие нарушения неписаных дуэльных традиций. Случалось, поединок вообще не обставлялся никакими условиями. Нередко дуэлянты обходились без секундантов, обычно секундантов было всего двое и почти никогда — положенных четырех. Врачей, как правило, на дуэли не приглашали, поэтому первая помощь раненым всегда запаздывала.

Изменилось оружие дуэлянтов: почти всегда применялись пистолеты, причем повысились их убойная сила и точность.

Все чаще происходили поединки на условиях чрезвычайно суровых, по дуэльной классификации — исключительных: надо умудриться промахнуться с десяти, восьми, а то и с трех шагов.

Но если и промахивались оба, то часто становились к барьеру повторно, ибо условливались биться «до повалу».

Случалось, из одного пистолета бывали убиты оба противника. В 1834 году в Бадене стрелялись местный офицер Голер и русский капитан Веревкин. При первом обмене выстрелами оба промахнулись. Вторым выстрелом Веревкин тяжело ранил Голера. Полагая, что противник уже не в состоянии продолжать бой, он бросил пистолет на землю, но Голер все-таки поднялся на ноги и попытался выстрелить. Трижды его пистолет давал осечку. Тогда секундант Голера подобрал брошенный русским офицером пистолет, зарядил его и передал своему доверителю. Тот выстрелил и убил Веревкина на месте. А вскоре и сам скончался от полученной раны.

Но стрелялись не только офицеры. Порою дуэльные поединки выходили далеко за пределы хотя и не писанных правил (кодексы появились куда позднее), однако же более или менее известных и соблюдаемых.

Широкий резонанс вызвал неординарный случай ссоры между коллежским секретарем А. Ф. Апрелевым и чиновником Военного министерства H. М. Павловым, братом обольщенной Апрелевым девушки. Какое-то время обольститель обещал жениться на возлюбленной, родившей ему двоих детей, но потом нашел себе более богатую невесту. 26 апреля 1836 года должна была состояться его свадьба с некой Надеждой Кобылиной. Павлов, отстаивая честь сестры, требовал от Апрелева либо жениться на ней, либо принять вызов на дуэль. Апрелев отказался и от того, и от другого. Тогда отчаявшийся Павлов набросился с кинжалом на Апрелева в тот момент, когда он выходил из церкви после обряда венчания с Кобылиной, и тяжело ранил его. Рассказывают, что смертельно бледный Павлов, появившись с кинжалом, произнес медленно, с расстановкой: «Я здесь, г-н Апрелев, я пришел сюда свести с вами наши прежние счеты.

Я предупреждал вас об этом и сдержал свое обещание». Нападавший был тут же арестован (впрочем, он и не пытался бежать), но объяснить мотивы своего поведения отказался, предлагая выспросить об оных у раненого Апрелева. Тот заявил, что ему мотивы агрессии неизвестны, и Павлов предстал в глазах общества немотивированным убийцей. Он был лишен дворянства и осужден на сибирскую каторгу. Однако довольно скоро вскрылись все обстоятельства дела. Общественное мнение стало склоняться в пользу осужденного Павлова.

Спустя три недели Пушкин писал из Москвы жене в Петербург: «Твои петербургские новости ужасны. То, что ты пишешь о Павлове, помирило меня с ним. Я рад, что он вызывал Апрелева. — У нас убийство может быть гнусным расчетом: оно избавляет от дуэля и подвергается одному наказанию — а не смертной казни».

Военный суд, пересмотрев дело, лишил Павлова прав состояния и определил рядовым на Кавказ. Апрелева же уволили со службы, запретив ему проживание в обеих российских столицах. Впрочем, ранение оказалось для Апрелева смертельным. Павлов же погиб от нелепого случая: он был ранен во время обряда гражданской казни, когда ломали шпагу над его головой.

Глава XII. «Будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены…»

ЧАСТЬ I. ПУШКИН И СВОБОДА

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

(Александр Блок)

Вот мы и добрались до центрального события всей русской дуэльной истории — дуэли и смерти Пушкина. Собственно говоря, пушкинская дуэль — это и есть то главное событие, та напряженно светящаяся точка не только в истории русской дуэли, но и во всей русской культуре, которая многое в ней определила на два столетия вперед, если не больше. Не умри Пушкин в свои гениальные 37, не получи он смертельную рану у дуэльного барьера, с пистолетом в руках, проживи он долгую жизнь, как Тютчев, а то и как Лев Толстой, многое в русской культуре, да в русской истории могло бы пойти по-другому. Не будем здесь даже намекать на широкий веер исторических возможностей в национальной истории, но отметим лишь одну пронзительную ноту, трагически прозвеневшую в русском культурном пространстве (звенит она и по сию пору!): дуэльная гибель Пушкина (в банальной, между прочим, романтической дуэли — любовь, страсть, измена, ревность, клевета, защита чести) на самом деле навсегда связала, и крепчайшим узлом, в русской ментальности два понятия — свобода и смерть. Пространно доказывать реальность и тайну этой связи нет возможности. Сошлемся лишь на один странный, отдающий некрофильской загадочностью пример. 1937 год был одним из самых страшных, кровавых и гибельных во всей русской истории. И надо же — тогдашние вожди отметили его культурным праздником небывалого размаха. Но героем праздника стала… Смерть. По всей стране широко отметили 100-летие со дня гибели Пушкина — докладами, концертами, постановками, юбилейными изданиями. Словно бы радовались смерти поэта. Странным образом этой несообразности не заметили тогда. Не замечают и по сей день.

Историк А. В. Востриков, опубликовавший в 1998 году «Книгу о русской дуэли», открывает ее словами блестящего знатока русской культуры и русского быта прошлых столетий Ю. М. Лотмана из его частной беседы (похоже, с самим Востриковым): «Уже оскомину набили рассуждения о дуэлях Пушкина и Лермонтова. Напишите о том, как стрелялись никому не известные поручик Иванов с коллежским асессором Петровым… И назовите вашу книгу — "О дуэли для начинающих"»… Востриков этому совету последовал и написал книгу, полную замечательных деталей и толковых рассуждений по всевозможным частным вопросам. Я тем не менее этому лотмановскому совету следовать не пожелал. И не только потому, что в словах Юрия Михайловича звучат и ехидная усмешка, и провокативный парадокс. Ведь ясно, что никогда неизвестному поручику не сравняться в поле нашего культурного внимания с Пушкиным. Ясно и другое — судьба и смерть Пушкина и перед нами, и перед будущими поколениями будут стоять неразрешимой загадкой. Каждая эпоха будет отвечать на нее по-своему. Тема эта принадлежит сонму вечных, она неисчерпаема.

В пространстве этой книги тема пушкинских дуэлей, включая и последнюю, убившую поэта, принципиально важна. Случайно ли первый поэт России оказался и ее главным дуэлянтом? Уже по одному количеству дуэлей и вызовов.

Мыслимо ли поверить, что это — случайное совпадение? Глубину этой связи я чувствовал давно, но осознал явно лишь в процессе работы над статьей о русской дуэли, которую спонтанно написал в августе 1991 года, формально еще при советской власти. В этой небольшой статье я соединил тему дуэли и тему свободы. Статья называлась «Горькая свобода выбора, или к истории российских дуэлей». Словно предчувствуя скорый конец большевистской восточной деспотии, я закончил статью утверждением, что в России появились новые, внутренне свободные люди и этой свободы они уже не отдадут. По забавному совпадению статья моя появилась в «Независимой газете» 8 августа, за одиннадцать дней до красно-коричневого путча. Вольно или невольно, но я угадал. Свободы не отдали, хотя последующие годы оказались очень трудными. Уже после провалившегося путча мне захотелось не бросать тему этой статьи и со временем превратить ее в книгу. Поначалу я думал, что это должен быть коллективный труд.

И вот тут я вспомнил про Лотмана, лучшего знатока дуэли, самонадеянно рассчитывая пригласить его к сотрудничеству. Тогда я ничего не знал о его беседе с А. Востриковым, об иронических словах насчет оскомины и прочем. Для начала я послал ему в Тарту свою статью. Она ему понравилась. Основная идея — дуэльное поле явилось полем горькой свободы — была им принята. У нас завязалась короткая переписка, состоялось несколько телефонных разговоров Москва-Тарту. Последнее письмо я получил от Юрия Михайловича в июле 1992-го:

«Тарту

02.07.92

Уважаемый Александр Васильевич!

Я получил Ваше письмо с предложением участвовать в подготавливаемой книге о дуэли. К сожалению, получение письма совпало с обрушившейся на меня довольно серьезной болезнью. Сейчас я потихоньку из нее вылезаю и пробую снова взяться за работу. Я прошу Вас по получении этого письма незамедлительно ответить мне, сохраняется ли Ваше предложение относительно статьи о русской дуэли, а также подробнее изложить об условиях подготавливаемой Вами книги.

(Ваш Ю. Лотман».)

Письмо это чрезвычайно вдохновило меня. Я стал планировать поездки в Тарту, плодотворные беседы, может быть, даже споры. В моем воображении уже рисовалась будущая книга — умная, глубокая, тонкая, взрывная. Увы, в таком варианте ей сбыться было не суждено. Юрию Михайловичу так и не удалось вылезти из болезни. Обрушившийся на него недуг оказался смертельным.

Работу над книгой я приостановил на годы, занимаясь другими делами и темами. Но время от времени в голове всплывала тройственная формула Пушкин-дуэль-свобода. В 1998 году я внезапно сел за стол и за короткое время написал всю книгу (оказывается, она давно вызрела в моей голове, все 250 лет — от боя Гордон-Монтгомери до дуэли Гумилев-Волошин).

Со временем упомянутая тройственная формула была мною расширена, приобретя еще два варианта, лучше сказать, два измерения:

Пушкин-свобода-одиночество и Пушкин-свобода-смерть.

Мне представляется, что эти триады сущностно охватывают жизнь не только нашего главного национального гения, но жизнь и судьбы всей духовной и интеллектуальной верхушки нашего общества, все, что «выше травы». Одновременно замечу, что, как мне думается, именно от этих живых формул идет история философии экзистенциализма (который по преимуществу есть русское изобретение) — от Пушкина через Достоевского к Бердяеву и Шестову.

В свой 29-й день рождения Пушкин задался одним из главнейших экзистенциальных вопросов — о загадочной, неисповедимой вброшенности (заброшенности, выброшенности) человеческой личности в этот мир, в этот миг, сюда и сейчас:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.

Пространство между страстью и тоской — неужели это и есть жизнь? Но что тогда такое — свобода? И где она? За что цепляться? И стоит ли? И правда ли, что сердце пусто? На каждом шагу, за каждым поворотом — грозящее одиночество. Ужели не избежать его?

Как одинок дуэлянт, выходящий к барьеру! Почти так же, как воин, выходящий на трудную битву. Почти так же, как осужденный к смерти, поднимающийся на эшафот. Они бесконечно одиноки, они — один на один с вечностью. И не верьте улыбчивым бретерам, весело поедающим черешни под наведенным на них дулом. Это всегда игра, быть может, и талантливая. (Отчетливо ставшая и литературной игрой.)

В свое время Достоевский, испытавший ужас близкой смертной казни, сформулировал очень глубокий философский принцип: бытие только тогда по-настоящему ощущает свою полноту, когда совсем рядом оно ощущает дыхание небытия, когда ему грозит небытие.

А Пушкин так это выразил:

Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю.

Темперамент разрывал Пушкина, толкая его на постоянный, порой изнурительный и в итоге безнадежный поиск свободы, а также пугая и маня одиночеством — одиночеством подлинным, космического масштаба. Впрочем, тут нужно точно и тонко разделить: человек Пушкин был несвободен, опутан веревками и силками. Вот только малая часть:

И что ж? Гербовые заботы
Схватили за полы меня,
И на Неве, хоть нет охоты,
Прикованным остался я».

Поэт Пушкин почти всегда прорывался к особой, высшей, раскрепощающей свободе, подлинной свободе творчества и духа («Как ветер, песнь его свободна…»). Но реальная, живая фигура была соткана и из того, и из другого, что и определило драму его жизни.

Тяга к свободе — великая, несравненная сила, уводящая на край и за край, а подробности схваток, дуэлей, сражений за честь и достоинство — лишь фон и детали. Уход за край — не есть ли путь к подлинной свободе? Или небытие — всего лишь новая тюрьма? Абсолютная тюрьма, окончательная несвобода воображаемой нирваны. Есть ли возможности у небытия? Допустимо ли там хотя бы шевелиться, думать, мечтать, влиять, творить? Свобода тела и свобода духа — как сопряжены они?

Пушкин пишет о поэте (то есть о себе):


А. С. Пушкин.

Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков, и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широко шумные дубровы…

А докучливой толпе, пытающейся настичь и допросить, и заставить служить себе, отвечает так:

Подите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас!
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.

И позиция эта столь важна для него, что неоднократно возвращается он к этой теме:

Поэт! Не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной:
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум.
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

«Ты царь: живи один…» Какое нужно мужество и какая правдивость, чтобы так ясно и твердо это сказать. И сказанного придерживаться. Только не надо путать это с ритуальным отшельничеством, с одиночеством кельи, пещерки монаха… Тут речь идет об одиночестве иной природы, без внешних примет (порою нарочитых, искусственных, а то и фальшивых или лицемерных). Речь идет об одиночестве в толпе, самом страшном из всех одиночеств на свете, в сущности, равном космическому одиночеству.

Как ни странно это звучит, но Пушкин оказался одиноким и в русской литературе. Один из самых оригинальных и глубоких пушкинистов, П. К. Губер, автор знаменитого «Дон-жуанского списка Пушкина», еще в начале XX века одним из первых выдал эту «тайну»: «Нам говорят: в течение без малого ста лет Пушкин был в России самым любимым поэтом… О творчестве Пушкина были написаны лучшие страницы русской литературной критики. Тургенев, Достоевский называли себя его учениками. Наконец, он основал школу: Майков, Алексей Толстой и даже Фет являются его продолжателями в поэзии.

Со школы мы и начнем: секрет, в наше время уже достаточно разоблаченный, состоит в том, что Пушкинской школы никогда не существовало. Как у Шекспира, у него не нашлось продолжателей. Майков и Толстой, весьма посредственные стихотворцы, быстро устаревшие, пытались воспроизвести некоторые внешние особенности пушкинского стиха, но это им совершенно не удалось в самой чувствительной и деликатной сфере поэтического творчества — в сфере ритма. Что касается Фета, то он, конечно, примыкает всецело к другой поэтической традиции: не к Пушкину, а к Тютчеву…

Отзываясь на Пушкинское празднество 1880 года, Константин Леонтьев писал: «Ново было в речи г. Ф. Достоевского приложение этого полухристианского, полуутилитарного стремления к многообразному, чувственному, воинственному, демонически пышному гению Пушкина». Вот глубоко верные строки. Но они стоят совсем одиноко в русской критической литературе XIX века, а их автор пользовался славой неисправимого любителя парадоксов.

Самобытнейший К. Леонтьев по отношению к пушкинскому гению применил неожиданное, казалось бы, слово — воинственный. Что же, не забудем темперамента поэта и того факта, что после лицея Пушкин мечтал пойти в гусары (вот уж был бы боец!), да скуповатый отец не дал денег. Употребленное Леонтьевым слово — точное. В этой связи необходимо отметить в Пушкине еще одно удивительное противоречие, многими замеченное, но редко упоминаемое и мало осмысленное до сей поры. Дело в том, что поэт умудрился соединить в себе, казалось бы, несоединимое — он, очевидный западник, либерал, поборник свободы, одновременно явился государственником и стопроцентным русским патриотом (не всеми понятое чудо, воспринимаемое как парадокс, а то даже как злое, нелепое искажение).

«Будучи крайним государственником и воинствующим патриотом, — замечает по сему поводу Губер, — Пушкин тем не менее ни при каких обстоятельствах не выражал принципиальной, идейной вражды к Западной Европе. Если бы он дожил до славянофильской пропаганды, то, вероятно, немало злых эпиграмм вырвалось бы у него по адресу Хомякова и его товарищей. Ему не пришлось ни разу, несмотря на пламенное желание, побывать за границей. Все же умственно он чувствовал себя в Европе, как дома».

Квасные патриоты и туповатые ксенофобы, пришибеевского склада государственники, коих и не счесть, обычно трусы и тугодумы. Нередко воры и подлецы. На ходульную брань, на гнусную интригу, на удар исподтишка, особенно когда ощутим их перевес толпою, когда вдесятером можно навалиться на одного, — на это они еще как способны. На дуэльное поле, настоящее, где стреляют, где поневоле окажешься один на один, где шансы уравнены, их арканом не затащишь! Патриотизм они понимают все больше как пьяные слезы в луже из пива, кваса и водки да ругань в сторону «инородцев». Ну и начинали б с «инородца» Пушкина! Россия и есть страна инородцев, в ней чистого восточного славянина — без примеси угро-финской либо же татарской крови — давно уже не сыскать. А сколько со времен Екатерины добавилось немецкой, польской, еврейской, французской… И что будем делать? ДНК-анализ или череп циркулем обмерим? Скинхеды нынешние и их тайные вдохновители — ау! Потуги ваши жалкие для России лишь ядовиты. Вот и прикиньте, патриоты ли вы на самом деле? На самом деле в России есть одна национальность — это ее великий, гибкий, богатый, неповторимый язык. Ее великая культура, обозначившая на просторах Евразии от начала XVIII до начала XX века новое и по-своему удивительное Возрождение, самобытный русский Ренессанс. Он готов был оказать благотворное влияние на весь мир, но внезапно рухнул по трагическим причинам. Впрочем, часть этой накопленной культурной энергии беззастенчивые большевики успели обратить в свою пользу. Но растратили слишком быстро и бездарно.

Итак, язык! Лжепатриоты, народ пошлый, низкий и грязноватый, языком этим владеют слабо. Их язык убог и выдает их с головой. Итак, культура! Лжепатриоты лицемерят, изображая любовь к ней и даже будто бы понимание «по остаточному принципу».

Не таков Пушкин!

Его патриотизм (если хотите, русский, имперский) правильно им осознан, тонко понят и исторически оправдан. Российскую экспансию Пушкин связывал (и не мог не связывать) с распространением русской культуры, на ту пору в наиболее интенсивном виде несущую в себе семена и огонь возрождения: «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (Пушкин не мог предвидеть появление Достоевского, Толстого и Чехова, но тайно это предчувствовал, возможность подобного чуда понимал). От того-то корня и идет пушкинская геополитика. Он поехал в Арзрум восхититься плодами русского оружия.

«— Опять увенчаны мы славой,
Опять кичливый враг сражен,
Решен в Арзруме спор кровавый,
В Эдырне мир провозглашен.
И дале двинулась Россия.
И юг державно облегла.
И пол-Эвксина вовлекла
В свои объятия тугие».

Он приветствовал взятие Эривани (фактически инициированное его великим другом Грибоедовым). Пушкина волновали события в Польше («Оставьте, это спор славян между собою…»). Полагаю, в наши дни Пушкин то же самое сказал бы об украинских событиях. Для тех, кто стал бы это оспаривать (особливо с либерально-беспочвенных позиций), замечу: есть демократия поверхностная, плохо понятая и непереваренная (ее нынешний неуспех, например в Ираке, очевиден, да и во многих иных местах); а есть демократия глубинная, учитывающая богатство исторического опыта, где наслоились все культурно-производительные эпохи и режимы — от афинской демократии до тирании Сиракуз, от восточных деспотий до европейских империй и, наконец, до сложносистемных демократий, умеющих удержать в снятом виде богатство общественных устройств разного вида и типа. Наши скороспелые, самонадеянные и плохо образованные политики по большей части этого не понимают. И нет надежды, что скоро поймут.

Пушкин, кстати, мечтал и о Царьграде. Он сожалел, что в сентябре 1829 года русские войска остановились на подступах к сему великому граду, заключив не слишком успешный для России Адрианопольский («В Эдырне») мир:

ОЛЕГОВ ЩИТ

… Настали дни вражды кровавой;
Твой путь мы снова обрели.
Но днесь, когда мы вновь со славой
К Стамбулу грозно притекли,
Твой холм потрясся с бранным гулом,
Твой стон ревнивый нас смутил,
И нашу рать перед Стамбулом
Твой старый щит остановил.

А нижележащее стихотворение заставляло смущаться не одно поколение российских либерал-демократов:

КЛЕВЕТНИКАМ РОССИИ

О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? Волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою.
Домашний старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.
…и ненавидите вы нас…
За что ж? Ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?

Русский дуэлянт — как правило, самоотверженный человек, воин, храбрец. Удивительно ли, что он — патриот (в простом и ясном значении этого слова — он готов сражаться за родину и за свободу). Увы, надо только добавить к этому печальные слова о том, что последующие сто лет многое здесь напутали. Новая несвобода подкралась изнутри, из души народной. Или лучше сказать — из души толпы, той самой бессмысленной и дикой толпы, которая сама нашла себе вождей, кумиров и которую Пушкин столь откровенно презирал.

Свобода и смерть, их жестокие объятья до изнурения первого вторым — это русский урок. 1917 год и последующие страшные годы это показали с мучительным откровением. Яростный порыв к свободе обернулся сначала массовыми смертями, голодом, расстрелами, а потом утерей всякой свободы, жуткой утерей…

Пока хмельная толпа грабила винные склады, самый чувствительный поэт той эпохи с горьким торжеством воскликнул:

Друзья, восславим сумерки свободы!

Главный наследник Пушкина в XX веке — Осип Мандельштам. (Эта мысль, надо отметить, среди литературоведов уже бродила) Мандельштама с Пушкиным роднит простота стиха, ясный ум, тонкое, почти парадоксальное сочетание западничества с патриотизмом: Осип Эмильевич многократно имел возможность покинуть страну, но не сделал этого, даже понимая, что гибель неизбежна.

Недалеко до Смирны и Багдада, но трудно плыть,
А звезды всюду те же…
А позже более сильное высказывание:
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну.
Позвоночное, обугленное тело,
Сознающее свою длину.

Сознающее длину? Еще бы! В смысле длины получилось от Воронежа до Второй речки у Владивостока. Когда у поэта нет конкретной могилы, могилой становится вся страна, во всю ее длину. Но что значит — обугленное тело7. Поэт видит себя на костре? Разумеется. Но, как Ян Гус, не желает иной судьбы. Трагическая смерть Мандельштама придала всей его поэзии особый отблеск, страшный, но и по-бетховенски вдохновляющий, словно звучат устремленные к небу самые суровые и самые красивые фрагменты 9-й симфонии. Тут прямая связь с тем, как дуэльная гибель Пушкина осветила особым блеском все творчество Александра Сергеевича. Осветила и подняла на особую высоту в русском сознании, для которого опаляющее дыхание смерти имеет столь высокое метафизическое значение.

Пушкина и Мандельштама, повторяю, ужу пытались сопоставить. Но никто не отметил у них почти родственной взаимосвязи двух мотивов: страстного желания свободы и беззаветной тяги к борьбе, к схватке, к дуэли. Ибо по количеству дуэльных эпизодов в XX столетии Мандельштам обогнал других поэтов.

Итак, две смерти — Пушкин и Мандельштам. Две гибели на совершенно разных, несопоставимых дуэлях (под второй имеется в виду дуэль Мандельштам-Сталин, о которой чуть подробней будет рассказано в послесловии). Эта разница, собственно, и определила, обозначила великое различие между двумя русскими веками — XIX и XX. Проницательные люди вправе задуматься, а какая дуэль определит в России нынешний век? И возможна ли подобная дуэль? Или в этом смысле мы окончательно выпали из времени? Смотрите, думайте. (Полагаю, у читателя не будет искушения принять за настоящие дуэльные сражения политическую пустопорожнюю трескотню в думе и за ее пределами, тем паче многосерийную словесную возню на телеэкране, умело дозированную в смысле смелости и правды и укравшую для себя суровую и гордую команду «К барьеру!». А впрочем, может, это и есть примета времени?)

Я вынужден потратить несколько слов на обращение к читателю-патриоту (точнее, псевдопатриоту в выше означенном смысле), озабоченному еврейской темой. Его неприятно удивит, а может быть, и разгневает прямое сближение Пушкина (нашего русского всего) с каким-то безродным евреем, даже и не читанным толком широкой читательской массой (две песенки, когда-то на всю страну пропетые Аллой Пугачевой, не в счет). Я обязан возразить принципиально. Дело в том, что еврейской теме здесь прямого места нет. Ибо Мандельштам — русский поэт, поскольку писал на русском языке, и ни на каком ином. Другого определения тут быть не может. Кровь? Будем мерить процент крови у Пушкина? У Лермонтова (шотландской)? У Жуковского (армянской)? У Фета (еврейской)? У Блока? У Бальмонта? У Саши Черного? У Пастернака? У Самойлова? У Бродского? У Коржавина? К чему придем? К измерению черепа циркулем? Расизм на русской почве — не только мерзость, это хуже, это — глупость.

Часть II. О дуэлях Пушкина

Забавно, но несколькими строками позже мы узнаем, что самая первая дуэль юного Пушкина должна была состояться с его родным дядей, коего звали Семен Исаакович. Ну и что?! Будем искать генеалогические следы и делать страшные выводы?

А Мандельштам, кстати, формально не был иудеем, ибо по собственной воле принял христианство и крестился в методистской церкви. Впрочем, это лишь небольшая деталь, имеющая отношение к определенному периоду русской литературы.

Веcною 1836 года, вернувшись в Петербург из Михайловского, где в Святогорском Успенском монастыре Пушкин похоронил свою мать Надежду Осиповну, поэт, чье сердце наполнено было тоской и воспоминаниями, прежде всего посетил на Волковом кладбище могилу своего рано ушедшего лицейского товарища барона Антона Дельвига и оставил запись в дневнике: «Я посетил твою могилу — но там тесно…» Тема смерти давно преследовала Александра Сергеевича. Незадолго до этих дней он начал повествование из быта античного мира с намерением, как пишет его первый биограф


Антон Дельвиг.

Павел Васильевич Анненков, выразить ложное, языческое понятие древних о смерти. Главным действующим лицом должен был стать Петроний, поэт и блестящий человек времен Нерона, вынужденный, подобно Сенеке, отворить себе жилы из-за тяжелых подозрений и преследований тирана. Тема смерти неотступно завладела мыслями поэта с тридцати лет, когда он, словно откликаясь на когда-то прочитанные мысли Мишеля Монтеня, написал знаменитое:

Мы все сойдем под вечны своды
— И чей-нибудь уж близок час.

А может, быть это произошло намного раньше, в те времена, когда совсем еще юный Пушкин, гуляя по Невскому со своим приятелем и сослуживцем по Иностранной коллегии Никитой Всеволодовичем Всеволожским, заглянул к знаменитой на весь Петербург гадалке Александре Филипповне Кирхгоф. Это было в 1819 году. Гадалка предсказала двадцатилетнему Пушкину, что он погибнет от пули белокурого человека.

Вот как об этом рассказывал позже сам поэт в Казани поэтессе, хозяйке литературного салона, Александре Андреевне Фукс-Апехтиной: «Вам, может быть, покажется удивительным, что я верю многому невероятному и непостижимому; быть так суеверным меня заставил один случай. Раз пошел я с Н. В. В. гулять по Невскому проспекту, и, из проказ, зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее нам погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. Взяла она мою руку, рассмотрела линии ее, затем разложила карты и вскинула на меня свои глаза с острым взглядом. Потом заговорила, «Вы, — сказала она мне, — на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее место по службе; потом в скором времени получите через письмо неожиданные деньги; третье, я должна вам сказать, что вы кончите жизнь неестественной смертию. Может быть, вы проживете долго; но на 37-м году берегитесь белого человека, белой лошади или белой головы».

Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве. Вот первый раз после гадания, когда я вспомнил о гадальщице. Через несколько дней после встречи со знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами; и мог ли я ожидать их? Эти деньги прислал мой лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я его обыграл.

Он, получив после умершего отца наследство, прислал мне долг, который я не только не ожидал, но и забыл о нем. Теперь надобно сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен…»

И вправду, Пушкин настолько уверовал в пророчество, что даже, готовясь позднее к дуэли с опасным противником графом Ф. И. Толстым-американцем, говорил А. Н. Вульфу: «— Этот меня не убьет! меня должен убить белокурый, как колдунья пророчила». (Толстой был темноволос.) Александра Филипповна Кирхгоф не ошиблась: поручик Кавалергардского полка, барон Жорж Шарль Дантес-Геккерн, чья пуля оборвала жизнь тридцатисемилетнего поэта в самом начале 1837 года, был блондином…

Дуэлей в жизни Пушкина было немало. В восемнадцать лет он вызвал своего дядю Семена Исааковича Ганнибала, повздорив с ним во время танцев из-за девицы Лошаковой; правда, вскоре они помирились. Еще через несколько месяцев вызов Пушкина отказался принять его лицейский однокашник Модест Корф, человек гордый, холодный, но и осмотрительный. В декабре 1819 года едва не закончилась дуэлью ссора в театре с неким майором Денисевичем. Когда Пушкин явился к майору с секундантами, тот струсил и извинился.

Екатерина Андреевна Карамзина, жена знаменитого историка, писала в это время своему брату князю Петру Андреевичу Вяземскому: «У Пушкина всякий день дуэли; слава Богу, не смертоносные, так как противники остаются невредимыми». Пушкин умудрился стреляться со своим другом Кюхельбекером, нежнейшим Кюхлей, готовился к поединку с поэтом Кондратием Рылеевым. И это далеко не полный перечень.


Вильгельм Кюхельбекер.

Но петербургские приключения в большинстве своем выглядят не очень серьезными. Однако сии эпизоды достаточно говорят и о запальчивости поэта, и о его склонности задирать людей, то ли близких друзей, то ли едва знакомых, а то и совсем случайных, ставить их в ситуацию нелегкого и опасного выбора. Об этой черте Пушкина у нас не очень внятно писали, но черта эта в нем была.

Не меньше, однако, энергии и времени уходило у поэта на отношения с женщинами. Пушкин был необыкновенно женолюбив, легкомыслен, ветрен, настойчив, пылок, груб, нежен, порой назойлив, порой виртуозно романтичен, порою мрачен, задумчив, рассеян. Все было в этом человеке, все в нем клокотало.

А я, повеса вечно праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь женской красоте
Бесстыдным бешенством желаний.

Вот уже почти 200 лет мы знаем двух Пушкиных, слившихся в великое и нерасторжимое единство. Первый Пушкин, парадный и знакомый всем — национальный поэт, писатель и историк, несравненный гений слова и образа, образец гармонии и глубины, символ возрождения и подъема русской культуры, звезда ее Золотого века. Второй Пушкин, чуть менее известный, хотя и знакомый, понятный нам живой человек — гуляка и скандалист, проказник и безжалостный насмешник, сочинитель острых, едких и обидных эпиграмм, бретер и игрок, галантный ухажер и дерзкий любовник, независимая душа, почти отшельник и одновременно человек высшего общества, влюбленный муж и семьянин, поборник свободы и монархист, камер-юнкер, почти что царедворец… (Последняя роль мучила Пушкина, пытаясь откреститься, поэт восклицал:

Я грамотей и стихотворец,
Я не богач, не царедворец.
Я сам большой…

Из многочисленных проказ поэта напомним об одной. П. В. Анненков рассказывает, что «раз, заметив привычку одной дамы сбрасывать с ног башмаки за столом, он «Пушкин> осторожно похитил их и привел в большое замешательство красивую владелицу их, которая выпуталась из дела однако ж с великим присутствием духа…»


А. С. Пушкин. Рисунок П. Челищева.

Впрочем, это было сказано им еще за несколько лет до вынужденного камер-юнкерства и, возможно даже, с подсознательным желанием стать и богачом, и человеком двора. К двору Пушкин в конце концов приблизится, но страстно желаемого богатства не обретет и умрет в долгах.)

Из второго перечня качеств и черт характера сквозь поверхностное, наносное просвечивает главное — обостренное чувство личного достоинства, неукротимое желание ощущать себя свободным и гордым человеком. Незадолго до рокового 37-го года поэт писал:

… Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
— Вот счастье! вот права…

В этих строках — ключ к пониманию многого в Пушкине, понимание его мятежной души, его острых и пламенных стихов, его глубоких исторических изысканий, его гражданских размышлений, но также и его безудержной удали, в том числе и его бретерства, его страсти к дуэлям. Ибо дуэльное поле в его эпоху было главной площадкой человеческой свободы. К барьеру выходил человек, свободно распоряжавшийся своей жизнью и смертью. Его честь, его жизнь и смерть в момент поединка — не собственность и не прихоть государя и деспотического режима, но лишь заложница случая и судьбы. Она в руках противника, который на той стороне барьера, но еще больше она в собственных руках, она зависит от твердости собственного духа, от крепости руки, от верности глаза. И больше ни от кого и ни от чего. Разве что от Божественного провидения.

Пушкин непрестанно проверял крепость собственного духа и свою судьбу. Великолепный стрелок, он, легко и свободно подставляя себя под пули, за всю бесконечную череду своих дуэльных стычек никого не убил и даже не ранил, если не считать контуженного им Дантеса в той последней роковой дуэли.

Настоящая дуэльная круговерть началась для Пушкина в южной ссылке. Кишиневский знакомый поэта в воспоминаниях, опубликованных в Париже в феврале 1837 года, рассказывает: «Из его многочисленных дуэлей нам особенно запомнились две… Первая — с французским эмигрантом бароном де С, который, имея право избрать оружие, предложил ружье, ввиду устрашающего превосходства, с которым его противник владел пистолетом. Благодаря веселью, которое этот новейшего рода поединок вызвал у секундантов и противников, примирение было достигнуто, ибо Пушкин любил посмеяться. На другой день, очевидно, чтобы вознаградить себя за неудачу, постигшую его накануне, он затеял дело с другим французом, находившимся на русской службе, полковником Л. После того как противники безуспешно обменялись четырьмя пулями, секунданты прекратили поединок, вопреки желанию обоих бойцов».

Вслед за бароном С. и полковником Л. еще один француз Дегильи — выбирал оружие, готовясь к поединку с Пушкиным. Он остановился на саблях в надежде, что Пушкин, до этого никогда не дравшийся на саблях, откажется. Но Пушкин, не задумываясь, принял выбор противника, и тогда от поединка уклонился перетрусивший Дегильи. Добавим к этому, что Пушкин, интересовавшийся решительно всем, на самом деле учился и фехтованию. Еще в лицее он великолепно дрался на эспадронах, причем у лицейского учителя фехтования Вальвиля числился в первых учениках. Какое-то время спустя он брал уроки боя на рапирах у находившегося одно время в России знаменитого мастера этого дела француза Грезье, позже описанного Александром Дюма в романе «Учитель фехтования», и стал великолепным мастером холодного оружия.

Свою смелость поэт в полной мере показал весной 1822 году на дуэли с офицером Генерального штаба Зубовым. Место в виноградниках, где устраивали свои дела кишиневские дуэлянты, именовалось в городе «малиной». Пушкин, отправляясь на дуэль, говорил, смеясь, секундантам, что, кроме малины и винограда, там будут еще и черешни. Он действительно набрал полную фуражку черешен и ел их, не обращая внимания на целившегося в него противника. Его хладнокровие вывело из себя Зубова, у которого по жребию был первый выстрел, и он промахнулся.

Пушкин стрелять отказался. Как и многие декабристы-дуэлянты, он охотно испытывал себя под пулями, но не любил стрелять в других.

Не меньше шума наделала дуэль Пушкина с полковником Старовым, боевым и очень храбрым офицером, чему предшествовала пустяковая ссора, которую развязал сам поэт.

Владимир Даль рассказывает об этой дуэли: «Пушкин… стрелялся опять через барьер, опять первый подошел к барьеру, опять противник дал промах. Пушкин подозвал его вплоть к барьеру на законное место, уставил в него пистолет и спросил: «Довольны ли вы теперь?» Полковник отвечал, смутившись:

«Доволен». Пушкин опустил пистолет, снял шляпу и сказал, улыбаясь:

Полковник Старов,

Слава Богу, здоров!

Дело разгласилось секундантами, и два стишка эти вошли в пословицу в целом городе».

Еще об одном поединке в Кишиневе упоминает писатель А. Ф. Вельтман: «Я… был свидетелем издали одного «поля» и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как жала критики. В то время, как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах».

За время ссылки Пушкин затеял еще несколько ссор, не дошедших, по счастью, до стадии дуэли. За год с небольшим до Старова Пушкин вызывал полковника Ф. Ф. Орлова. Секунданты с большим трудом помирили противников. Через месяц после этого поэт предлагал драться на рапирах штабс-капитану И. М. Друганову.

Именно в кишиневский период сформировалась у Пушкина тактика ведения боя, именно тогда он проявил себя великолепным дуэльным бойцом: «В минуту опасности, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью… Когда дело дошло до барьера, к нему он явился холодным, как лед». Столь лестная характеристика Пушкину дана Иваном Липранди, знаменитым дуэлянтом и, как полагают, одним из прототипов Сильвио из повести «Выстрел». (Другим прототипом называли графа Федора Толстого-американца; но прототипом может служить и сам Пушкин из эпизода с Зубовым.)

В апреле 1827 года, уже после возвращения из ссылки, Пушкин едва не встал к барьеру против поручика В. Д. Соломирского — из-за молодой княжны Софьи Урусовой, а через полтора года уже сам Пушкин направил вызов секретарю французского посольства де Лагрене, который оскорбительно отозвался о нем в разговоре с А. Ф. Закревской, в то время любовницей поэта. Это ей посвящены строки:

Твоих признаний, жалоб нежных
Ловлю я жадно каждый крик:
Страстей безумных и мятежных
Как упоителен язык!

Дуэли не состоялись, поскольку в обоих случаях противники удовлетворились объяснениями.

С возрастом у Пушкина исчезает легкость в отношении к поединкам. Он уже не рвется попусту стреляться сам и с охотой, когда удается, предотвращает поединки своих друзей. Дуэль перестает быть для Пушкина азартным развлечением, он словно бы вырос из одежд, в которых пожизненно пребывали записные бретеры, вроде Толстого-американца. Теперь он смотрит на дуэль исключительно как на средство защиты чести как на шпагу, которую истинный боец не станет обнажать, чтобы сшибать репейники, а прибережет для настоящего боя.

Из писем Пушкина видно, с какой особой щепетильностью он относился ко всему, что хотя бы намеком бросало тень на репутацию его самого и близких ему людей. Только этим можно объяснить уже далеко не мальчишеского характера вызовы, посылаемые им в зрелые годы. Впрочем, темперамент порою брал свое.

В феврале 1836 году была опубликована отдельным изданием сказка Виланда «Вастола, или Желания» в очень слабом переводе Ефима Петровича Люценко. На обложке значилось: «Повесть в стихах, сочинение Виланда, издал А. Пушкин». Это была чисто благотворительная акция. Пушкин хотел поддержать своего старого знакомого, лицейского служащего, пожилого и крайне бедного романтика, увлекающегося поэтическим переводом. Люценко просил опубликовать свой перевод в пушкинском «Современнике». Поэт был в раздумье.

Для журнала перевод был безнадежно слаб. Пушкин обратился к издателю Смирдину с просьбой издать «Вастолу» отдельной книгой. Практичный издатель запросил полторы тысячи рублей, которых ни у поэта, ни у переводчика не было. Выход подсказали книгопродавцы. Они согласились напечатать книгу практически бесплатно, если только г-н Пушкин согласится поставить на обложке свое имя. Не как автор, разумеется, но лишь как издатель. Имя переводчика не должно упоминаться. Люценко без колебаний принял это предложение. Не ожидая подвоха, дал согласие и Пушкин.

Не успела еще книга выйти, а недоброжелатели, воспользовавшись сим поводом, начали журнальную травлю поэта. В «Библиотеке для чтения» О. И. Сенковского, не любившего Пушкина и видевшего в «Современнике» конкурента своему изданию, появилась издевательская рецензия: «Важное событие! Пушкин издал новую поэму… стих ее удивителен. Кто не порадуется новой поэме Пушкина?!» «Трудно поверить, — продолжила тему «Литературная летопись», — чтобы Пушкин, вельможа русской словесности, сделался книгопродавцем и «издавал» книжки для спекуляций…» Более того, Пушкина стали обвинять в присвоении чужого произведения.

В самый разгар кампании Пушкина посетил помещик Семен Семенович Хлюстин, сосед Гончаровых по калужскому имению.

Хлюстин, человек недалекий, но с претензиями, не только пересказал злобную рецензию на «Вастолу», но и заявил, что он с Сенковским согласен и что будто бы Пушкин, вольно или невольно, пытался обмануть общественное мнение. Вспыхнула ссора, и Пушкин наговорил таких дерзостей, что это было равносильно вызову. «Мне всего досаднее, — говорил Пушкин, — что эти люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, каков Сенковский». Хлюстин удалился, и между соперниками в течение дня началась переписка. В одной из записок калужский помещик писал: «Оскорбление было довольно ясное: вы делали меня участником "нелепостей свиней и мерзавцев"». Общие друзья с большим трудом предотвратили дуэль.

Что же касается намеков Сенковского, то Пушкин ответил на них в вышедшем в апреле первом номере «Современника». В разделе «Новые книги» поэт писал: «В одном из наших журналов дано было почувствовать, что издатель «Вастолы» хотел присвоить себе чужое произведение, выставя свое имя на книге, им изданной. Обвинение несправедливое: печатать чужие произведения, с согласия или по просьбе автора, до сих пор никому не воспрещалось. Это называется издавать; слово ясно; по крайней мере до сих пор другого не придумано.

В том же журнале сказано было, что «"Вастола" переведена каким-то бедным литератором, что А. С. П. только дал ему напрокат свое имя, и что лучше бы сделал, дав ему из своего кармана тысячу рублей».

Переводчик Виландовой поэмы, гражданин и литератор заслуженный, почтенный отец семейства, не мог ожидать нападения столь жестокого. Он человек небогатый, но честный и благородный. Он мог поручить другому приятный труд издать свою поэму, но конечно бы не принял милостыни от кого бы то ни было.


О. И. Сенковский.

После такового объяснения не можем решиться здесь наименовать настоящего переводчика. Жалеем, что искреннее желание ему услужить могло подать повод к намекам, столь оскорбительным».

На следующий день после примирения с Хлюстиным Пушкин пишет письмо князю Н. Г. Репнину, которое, хотя и не было по форме вызовом, вполне могло послужить поводом для дуэли. Причиной письма стали дошедшие до Пушкина слухи, будто князь оскорбительно отзывался о нем у министра просвещения графа С. С. Уварова. Репнин, однако, проявил завидную выдержку и, опровергнув сплетню, заметил: «Искренне желаю, дабы вы гениальный талант ваш употребили на пользу и славу отечеству и не в оскорбление честных людей. Простите мне сию правду без лести». Ответ князя успокоил Пушкина, и недоразумение закончилось кратким письмом, в котором он, прося извинения, признал свое послание оскорбительным, объявив его минутой огорчения и слепой досады.

Через несколько дней после обмена письмами с Репниным Пушкин вызвал молодого графа В. А. Соллогуба, двоюродного брата очаровательной графини Надежды Соллогуб, к которой Пушкин был неравнодушен. Но причиной была не юная графиня. Причиной вновь стала светская сплетня — на этот раз о бестактности, будто бы допущенной графом по отношению к жене поэта. Во всяком случае, так злые языки доложили Пушкину. Дуэль была отложена из-за служебной командировки Соллогуба, в ту пору чиновника для особых поручений при министре внутренних дел. Переговоры противников продолжались по почте. Вернувшись в Москву, Соллогуб поехал прямо к близкому пушкинскому другу П. В. Нащокину, у которого Пушкин обычно останавливался, и поднял поэта с постели, чтобы сейчас же начать приготовление к дуэли.


Граф Владимир Соллогуб.

Однако благодаря вмешательству Нащокина, проявишего дружескую расположенность к обоим соперникам и немалый дипломатический такт, поэт и будущий писатель согласились кончить дело миром. Как только деликатный Соллогуб согласился принести свои извинения Наталье Николаевне, Пушкин дружелюбно протянул ему руку и сказал при этом: «Неужели вы думаете, что мне весело стреляться?..

Да что делать? J'ai la malheur d'etre un homme publique et vous savez que c'est pire d'etre une femme publique». [21]

Все эти происшествия показывают, насколько поэт дорожил своей репутацией, как боялся казаться смешным. Ни одна мелочь, способная бросить тень на его имя, не оставлялась без последствий. Понятна поэтому реакция Пушкина на возникшие весной 1836 года слухи о внимании, которое оказывает Наталье Николаевне кавалергард Дантес, приемный сын голландского посланника барона Геккерна. Вскоре стало очевидно, что сплетни — это лишь верхушка айсберга весьма сложной и разветвленной интриги и, значит, только чудо могло предотвратить поединок.

Наталья Николаевна Пушкина была чудо как хороша, и в нее влюблялись многие. Жена Пушкина блистала в обществе. «Ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы, — рассказывал позже граф Владимир Соллогуб, — я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной…»

Среди ее поклонников числился и сам царь.


Наталья Николаевна Пушкина.

Не удивительно, что влюбился в Натали пылкий и ветреный француз. Вскоре его влюбленность не стала секретом для петербургского общества. На всех балах молодой барон старался быть рядом с Натальей Николаевной.

Графиня Дарья Федоровна Фикельмон, одна из самых ярких петербургских красавиц (сама влюбленная в Пушкина, причем существовало идущее от П. В. Нащокина мнение, что между поэтом и красавицей графиней были более близкие отношения, чем просто светское знакомство), женщина умная и необыкновенно проницательная, писала о Наталье Николаевне: «Многие несли к ее ногам дань своего восхищения, но она любила мужа и казалась счастливой в своей семейной жизни. Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз по фамилии Дантес, кавалергардский офицер, усыновленный голландским посланником Геккерном, не начал за ней ухаживать. Он был влюблен в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме.

Но он постоянно встречал ее в свете и вскоре… стал более открыто проявлять свою любовь».

Именно об этой своей новой любви писал молодой француз в начале 1836 года в Париж своему будущему приемному отцу (официально нидерландский посланник барон Геккерн усыновит Дантеса только в мае того же года). Письма эти (их два) долгое время не были известны. Лишь в 1946 году их опубликовал французский писатель Анри Труайя. Вот что писал Дантес в январе 1836 года:

«…я безумно влюблен! Да, безумно, так как я не знаю, как быть; я тебе ее не назову, потому что письмо может затеряться, но вспомни самое прелестное создание в Петербурге и ты будешь знать ее имя. Но всего ужаснее в моем положении то, что она тоже любит меня и мы не можем видеться до сих пор, так как муж бешено ревнив; поверяю тебе это, дорогой мой, как лучшему другу и потому, что знаю, что ты примешь участие в моей печали; но, ради бога, ни слова никому, никаких попыток разузнать, за кем я ухаживаю, ты ее погубишь, не желая того, а я буду безутешен. Потому что, видишь ли, я бы сделал все на свете для нее, только чтобы ей доставить удовольствие, потому что жизнь, которую я веду последнее время, — это пытка ежеминутная. Любить друг друга и иметь возможность сказать об этом лишь между двумя ритурнелями кадрили — это ужасно: я, может быть, напрасно поверяю тебе все это, и ты сочтешь это за глупости; но такая тоска в душе, сердце так переполнено, что мне необходимо излиться хоть немного…»

Надо отдать должное романтической приподнятости, но также и некоторой условности и манерности этого письма. Ибо, повторим, несмотря на все таинственные пришептывания, на самом деле молодой кавалергард вполне открыто (к тому же светские правила допускали это) ухаживал за Натальей Николаевной.

В начале февраля 1836 года молодая дама из высшего общества, дочь воспитателя наследника престола, Мари Мердер, занесла в свой дневник свежие впечатления от светских встреч: «В толпе я заметила д'Антеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу, — он искал кого-то взглядом и, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Через минуту он появился вновь, но уже под руку с г-жою Пушкиной. До моего слуха долетело:

— Уехать — думаете ли вы об этом — я этому не верю — вы этого не намеревались сделать…

Выражение, с которым произнесены эти слова, не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, — они безумно влюблены друг в друга! Пробыв на балу не более получаса, мы направились к выходу. Барон танцовал мазурку с г-жой Пушкиной. Как счастливы они казались в эту минуту!»

Княгиня Вера Федоровна Вяземская, жена поэта Вяземского, бывшая в числе наиболее близких и верных друзей Пушкина, легко и открыто рассказывала, что Наталья Николаевна и не думала скрывать, что ей приятно видеть, как в нее влюблен красивый и живой француз. Но при этом княгиня добавляла с уверенностью, что мужа своего Натали любила действительно, а с Дантесом лишь кокетничала.

Зато по-настоящему влюблена в Дантеса была старшая сестра Натальи Екатерина Николаевна Гончарова. И эта влюбленность, эта страсть неизбежно стала одной из пружин закрутившейся интриги. В отличие от своих сестер Натали и Ази (Александры Николаевны Гончаровой) Катрин не блистала красотой, но, по свидетельству А. Н. Араповой, «представляла собою довольно оригинальный тип — скорее южанки с черными волосами». Впрочем, иные насмешники называли ее «нескладной дылдой» и сравнивали с «ручкой метлы». В Петербурге Е. Н. жила в семье Пушкиных, в декабре 1834 года она была пожалована во фрейлины. И вот эта фрейлина, эта «южанка», эта «дылда», чтобы быть ближе к предмету своей страсти, стала нарочно устраивать тайные свидания своей сестры Натальи с молодым бароном Геккерном, то есть с Жоржем Дантесом.

После одного из таких свиданий Дантес писал приемному отцу (14 февраля 1836 года):

«Когда я ее видел в последний раз, у нас было объяснение. Оно было ужасно, но облегчило меня. Эта женщина, у которой обычно предполагают мало ума, не знаю, дает ли его любовь, но невозможно внести больше такта, прелести и ума, чем она вложила в этот разговор; а его было очень трудно поддержать, потому что речь шла об отказе человеку, любимому и обожающему, нарушить ради него свой долг; она описала мне свое положение с такой непосредственностью, так просто, просила у меня прощения, что я в самом деле был побежден и не нашел ни слова, чтобы ей ответить. Если бы ты знал, как она меня утешала, потому что она видела, что я задыхаюсь и что мое положение ужасно; а когда она сказала мне: я люблю вас так, как никогда не любила, но не просите у меня никогда большего, чем мое сердце, потому что все остальное мне не принадлежит, и что я не могу быть счастливой иначе, чем уважая свой долг.

Пожалейте меня и любите меня всегда так, как вы любите сей час, моя любовь будет вашей наградой; право, я упал бы к ее ногам, чтобы их целовать, если бы я был один, я уверяю тебя, что с этого дня моя любовь к ней еще возросла, но теперь это не то же самое: я ее уважаю, почитаю, как уважают и почитают существо, к которому вся ваша жизнь привязана».


П. А. Вяземский.

Была еще одна женщина, сыгравшая роковую роль в последние месяцы жизни Пушкина. Это Идалия Григорьевна Полетика, побочная дочь графа Г. А. Строганова, жена полковника-кавалергарда А. М. Полетики, близкая подруга Натальи Николаевны Пушкиной.

Самого поэта Идалия Полетика активно не любила, как утверждали злые языки, за то, что Пушкин отверг сердечные излияния невзрачной Идалии Григорьевны и даже будто бы однажды, едучи с нею в карете, вольно или невольно оскорбил ее. И. Г. оказалась столь злопамятной, что, по отзывам современников, на протяжении полувека после смерти поэта «питала совершенно исключительное чувство ненависти к самой памяти Пушкина». В описываемое время любвеобильная И. Г. была увлечена красавцем Дантесом, но, не надеясь на взаимность, со всей неутоленной страстью, словно бы по примеру Катрин Гончаровой, кинулась устраивать дела Дантеса и Натальи Николаевны. Так же, как и Катрин, она устраивала им свидания. Именно на ее квартире 2 ноября 1836 года состоялось свидание H. Н. Пушкиной с Дантесом, положившее начало конфликту, непосредственно приведшему к январской дуэли.

Вернемся на время к пресловутому кокетству Натальи Николаевны. Жена Пушкина была истинной светской красавицей со всеми вытекающими отсюда следствиями, и ревнивый поэт это прекрасно понимал. Неоднократно он затрагивал, впрочем достаточно деликатно, эту тему в письмах к супруге.

Вот отрывки из писем Пушкина к жене, открывающие многие детали из жизни последних трех лет поэта:

11 октября 1833 года, Болдино.

«… Не жди меня в нынешний месяц, жди меня в конценоября. Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотриза детьми, не кокетничай с царем, ни с женихом княжны Любы. (Пушкин имеет в виду известного красавца флигель-адъютанта и ротмистра лейб-гвардии кирасирского полка Сергея Дмитриевича Безобразова, в то время жениха фрейлины Любови Александровны Хилковой. — А. К.) Я пишу, я в хлопотах, никогоне вижу — и привезу тебе пропасть всякой всячины. Надеюсь, что Смирдин окуратен. На днях пришлю ему стихов. [22]

Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: как Пушкин стихи пишет — перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать! — Это слава».

Об отношениях Натальи Николаевны с Николаем I читаем у П. И. Бартенева, со слов одного из ближайших друзей Пушкина Павла Воиновича Нащокина, крестника его старшего сына Александра:

«Сам Пушкин говорил Нащокину, что <- царь>, как офицеришка, ухаживает за его женою; нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а ввечеру на балах спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены. — Сам Пушкин сообщал Нащокину свою совершенную уверенность в чистом поведении Натальи Николаевны».

21 октября 1833 года, Болдино.

«… В прошлое воскресенье не получил от тебя письма и имел глупость на тебя надуться; а вчера такое горе взяло, что [23] и не запомню, чтоб на меня находила такая хандра.

Радуюсь, что ты не брюхата, и что ничто не помешает тебеотличаться на нынешних балах. Видно, Огорев охотник до Пушкиных, дай Бог ему ни дна ни покрышки! кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности — не говорю уже о беспорочности поведения, которое относится не к тону, а к чему-то уже важнейшему.

Охота тебе, женка, соперничать с гр.<афинею> Сал.<логуб>.

Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка. Что тебе перебиватьу ней поклонников? Все равно кабы гр.<аф> Шереметев стал оттягивать у меня Кистеневских моих мужиков. Кто же еще за тобой ухаживает кроме Огорева? Пришли мне список поазбучному порядку…»

30 октября 1833 года, Болдино.

«Вчера получил я, мой друг, два от тебя письма. Спасибо; но я хочу немножко тебя пожурить. Ты, кажется, не путем искокетничалась. Смотри: не даром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе < — >; есть чему радоваться! Не только тебе, но и Прасковьи Петровне легко за собой приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобою ухаживают? не знаешь, на кого нападешь. Прочти басню А. Измайлова о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селедкой… Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому как каналью. Из Из этого поэт выводит следующее нравоучение: Красавицы! не кормите селедкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму.

Видишь ли? Прошу, чтоб у меня не было этих академических завтраков. Теперь, мой ангел, цалую тебя как ни в чем не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся, и меня не забывай. Мочи нет, хочется мне увидать тебя причесанную a la Ninon; ты должна быть чудо как мила.

Как ты прежде об этой старой к- не подумала (?) и не переняла у ней прическу? Опиши мне свое появление на балах, которые, как ты пишешь, вероятно уже открылись — да, ангел мой, пожалуйста не кокетничай. Я не ревнив, да и знаю, что ты во все тяжкое не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что не comme il faut, все, что vulgar… Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя…»

6 ноября 1833 года, Болдино.

«Друг мой женка, на прошедшей почте я не очень помню, что я тебе писал. Помнится, я был немножко сердит — и кажется письмо немного жестко. Повторю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведет; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношении к свету: уважения. Радоваться своими победами тебе нечего. К-, у которой переняла ты прическу (NB: ты очень должна быть хороша в этой прическе; я об этом думал сегодня ночью), Ninon говорила: Ilest ecrit sur le coer de tout homme: a la plus facile. После этого, изволь гордиться похищением мужских сердец. Подумай об этом хорошенько, и не беспокой меня напрасно. Я скоро выезжаю, но несколько времени останусь в Москве по делам. Женка, женка! я езжу по большим дорогам, живу по 3 месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, — для чего? — Для тебя, женка: чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою.

Побереги же и ты меня. К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc., etc. — не говоря об cocuage (положение рогоносца. — А. К.), о коем прочел я на днях целую диссертацию в Брантоме…» [24]

17 апреля 1834 года, Петербург.

«Что, женка? каково ты едешь? что-то Сашка и Машка? Христос с Вами! будьте живы и здоровы, и доезжайте скорее до Москвы. Жду от тебя письма из Нова-города; а покамест, вот тебе отчет о моем холостом житье-бытье. Третьего дня возвратился я из Царского села в 5 часов вечера, нашел на своем столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте (граф Юлий Помпеевич Литта, обер-камергер двора — прямой начальник Пушкина с той поры, как поэт был пожалован в камер-юнкеры. — А. К.); я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни. В самом деле в тот же вечер узнаю от забежавшего ко мне Жуковского, что государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров и что он велел нам это объявить… Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймарсом — ни за какие благополучия! J'aime mieux avoir le fouet devant tout le mond, как говорит Mr Jourdain». (Уж пусть меня лучше высекут перед всем миром, <как говорит> мосье Журден. — А. К.)

Пушкин был произведен в камер-юнкеры (одна из низших придворных должностей) 31 декабря 1833 года. На следующий день он записал в дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры — (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Н<аталья> Н<иколаевна> танцевала в Аничкове. Так же я сделаюсь русским Dangeau…»

Дружески расположенный к Пушкину камер-юнкер Николай Михайлович Смирнов (он был на 8 лет моложе Пушкина) в своих «Памятных записках» позже приоткрыл некоторые детали: «Пушкина сделали камер-юнкером; это его взбесило, ибо сие звание точно было неприлично для человека тридцати четырех лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно было дано, чтоб иметь повод приглашать ко двору его жену. Притом на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто он сделался искателен, малодушен, и он, дороживший своею славою, боялся, чтоб сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности. Словом, он был огорчен и взбешен и решился не воспользоваться своим мундиром, чтоб ездить ко двору, не шить даже мундира. В этих чувствах он пришел к нам однажды.


А. О. Смирнова-Россет.

Жена моя [25], которую он очень любил и уважал, и я стали опровергать его решение, представляя ему, что пожалование в сие звание не может лишить его народности; ибо все знают, что он не искал его, что его нельзя было сделать камергером по причине чина его; что натурально двор желал иметь право приглашать его и жену его к себе, и что государь, пожалованием его в сие звание, имел в виду только иметь право приглашать его на свои вечера, не изменяя старому церемониалу, установленному при дворе. Долго спорили, убеждали мы

Пушкина; наконец полуубедили…»

Сам поэт записал в дневнике: «Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным — а по мне, хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике».

12 мая 1834 года, Петербург.

«Какая ты дура, мой ангел! конечно я не стану беспокоиться оттого, что ты три дня пропустишь без письма, так точно как я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалер-гардом. Из этого еще не следует, что я равнодушен и не ревнив.

Я отправил тебя из П.<етер >Б.<урга> с большим беспокойством; твое письмо из Бронницы еще более меня взволновало. Но когда узнал я, что до Торжка ты доехала здорова, у меня гора с сердца свалилась, и я не стал сызнова хандрить.

Письмо твое очень мило; а опасения насчет истинных причин моей дружбы к Софьи К<арамзиной> очень приятны для моего самолюбия. Отвечаю на твои запросы: Смирнова не бывает у К<арамзиных>, ей не встащить брюха на такую лестницу; кажется, она уже на даче; гр.<афиня> С.<оллогуб> там также не бывает, но я видел ее у кн.<нягини> В.<яземской>.

Волочиться, я ни за кем не волочусь. У меня голова кругом идет. Не рад жизни, что взял имение, но что ж делать? Не для меня, так для детей. Тетка вчера сидела у меня, она тебя цалует.

Вчера был большой парад, который, говорят, не удался. Царь посадил наследника под арест. Сюда ожидают Прусского принца и много других гостей. Надеюсь не быть ни на одном празднике. Одна мне и есть выгода от отсутствия твоего, что не обязан на балах дремать да жрать мороженое…»

Что касается Софьи Карамзиной, старшей дочери знаменитого историка, игравшей наряду с мачехой Екатериной Андреевной главную роль в салоне Карамзиных, то Пушкин, часто бывая в доме Карамзиных, дружил с ней давно. Еще в 1827 году он записал в ее альбом стихотворение «Три ключа»:

В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча.
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ — холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит.

Наталья Николаева слегка ревновала (в данном случае не по делу) мужа к умной и весьма занимательной в беседе Софье.

Об упоминавшейся выше молодой фрейлине Смирновой (Александра Осиповна Смирнова-Россет, дочь французского эмигранта, вышедшая замуж за богатого помещика и камер-юнкера H. М. Смирнова, причем Пушкин был его шафером на свадьбе) поэт писал в 1828 году в стихотворении «Ее глаза»:


А. О. Смирнова-Россет. Рисунок Пушкина

Она мила — скажу меж нами —
Придворных витязей гроза.
И можно с южными звездами
Сравнить, особенно стихами,
Ее черкесские глаза.
Она владеет ими смело,
Они горят огня живей…..

Высоко почитая ее дар рассказчицы, Пушкин в марте 1832 года подарил Смирновой альбом с титульной надписью «Исторические записки А. О. Смирновой» и с уже готовым эпиграфом:

В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный
И правды пламень благородный
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.

И действительно, Александра Осиповна оставила записки, наполненные рассказами о Пушкине и его окружении.

Что же касается не раз уже упомянутой Надежды Соллогуб, фрейлины великой княгини Елены Павловны, то здесь у Натальи Николаевны были все основания для ревности. Пушкин был увлечен юной графиней (в описываемый момент ей было 18 лет) и открыто ухаживал за нею. Это ей два года назад, еще шестнадцатилетней, Пушкин посвятил стихотворение, зашифрованное скромным названием «К»:

Нет, нет, не должен я, не смею, не могу
Волнениям любви безумно предаваться;
Спокойствие мое я строго берегу
И сердцу не даю пылать и забываться;
Нет, полно мне любить; но почему ж порой
Не погружуся я в минутное мечтанье,
Когда нечаянно пройдет передо мной
Младое, чистое, небесное созданье,
Пройдет и скроется?… Ужель не можно мне,
Любуясь девою в печальном сладострастье,
Глазами следовать за ней и в тишине
Благославлять ее на радость и на счастье,
И сердцем ей желать все блага жизни сей,
Веселый мир души, беспечные досуги.
Всё — даже счастие того, кто избран ей,
Кто милой деве даст название супруги.

В письмах же к жене Пушкин как бы мимоходом считал нужным обронить: где бываю я, там не бывает графиня Соллогуб; если же где и встречу ее, то случайно.)

18 мая 1834 года, Петербург.

«… Я тебе не писал, потому что был зол — не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее.

Смотри, женка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не дашь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это ее дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет…

Я никого не вижу, нигде не бываю; принялся за работу и пишу по утрам. Без тебя так мне скучно, что поминутно думаю к тебе поехать, хоть на неделю. Вот уж месяц живу без тебя… а ты себя береги; боюсь твоих гуляний верьхом. Я еще не знаю, как ты ездишь; вероятно, смело; да крепко ли на седле сидишь?

Вот запрос. Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином!..»

26 мая 1834 года, Петербург.

«Благодарю тебя, мой ангел, за добрую весть о зубке Машином. Теперь надеюсь, что и остальные прорежутся безопасно. Теперь за Сашкою дело. Что ты путаешь, говоря: о себе не пишу, потому что не интересно. Лучше бы ты о себе писала, чем о S.<ollogoub>, о которой забираешь в голову всякий вздор — на смех всем честным людям и полиции, которая читает наши письма…

Ты спрашиваешь, что я делаю. Ничего путного, мой ангел. Однако дома сижу до 4 часов и работаю. В свете не бываю; от фрака отвык; в клобе провожу вечера. Книги из Парижа приехали, и моя библиотека растет и теснится…

Ты молода, но уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены…

Вчера видел я Сперанского, Карамзиных, Жуковского, Вельгорского, Вяземского — все тебе кланяются. Тетка меня все балует — для моего рождения прислала мне корзину с дынями, с земляникой, клубникой — так что боюсь поносом встретить 36-ой год бурной моей жизни…»

3 июня 1834 года, Петербург.

«Что это, мой друг, с тобою делается? вот уже девятый день, как не имею о тебе известия. Это меня поневоле беспокоит. Положим: ты выезжала из Яропольца, все-таки могла иметь время написать мне две строчки. Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас подслушивает, приводит меня в бешенство a la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя. Начала ли ты железные ванны? есть ли у Маши новые зубы? и каково перенесла она свои первые?..

В прошлое воскресенье представлялся я к вел.<икой> княгине. Я поехал к ее вые. <очеству> на Кам.<енный> Остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл свою несчастную роль и досаду. Со мною вместе представлялся ценсор Красовский…

Смирнова на сносях. Брюхо ее ужасно; не знаю, как она разрешится; но она много ходит и не похожа на то, что была в прошлом году. Гр.<афиню> Сал.<логуб> встретил я недавно.

Она велела тебя поцаловать, и тетка ее также. Я большею частию дома и в клобе. Веду себя порядочно, только то не хорошо, что расстроил себе желудок; и что желчь меня так и волнует. Да от желчи здесь не убережешься. Новостей нет, да хоть бы и были, так не сказал бы. Цалую всех вас, Христос с Вами…

Прощай, мой ангел. Не сердись на холодность моих писем. Пишу скрепя сердце».

Кстати, о полицейской перлюстрации писем. Пушкин знал, что писал. Многие его письма вскрывались на почте и отправлялись далее к адресату, копии же попадали на стол шефа жандармов Бенкендорфа, а от него некоторые к царю.

Пушкин по этому поводу негодовал в дневниковой записи: «Московская почта распечатала письмо, писанное мною Н.<аталье> Н.<иколаевне>, и нашед в нем отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом неофициальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча также его не понял. К счастию, письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоилось.

Г.<осударю> неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию — но я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду я и у царя небесного.

Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене, и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться и давать ход интриге…»

Интересный случай вышел с письмом, где Пушкин говорит: «… К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут…» Николай I знал это письмо в пересказе, но сам текст до него не дошел. Копия письма, присланная полицией Бенкендорфу, была припрятана его секретарем П. И. Миллером, бывшим лицеистом и большим почитателем Пушкина.


А. С. Пушкин и В. А. Жуковский.

Сам Миллер более чем через полвека рассказал об этом так: «Дело происходило в 1834 году, когда я состоял секретарем при графе Бенкендорфе. В апреле месяце этого года граф получил от тогдашнего московского почт-директора Булгакова копию с письма Пушкина к жене, отмеченную припискою: «с подлинным верно». Подлинное же письмо было послано своим порядком к Наталье Николаевне…

Прочитав копию, граф положил ее в один из двух открытых ящиков, стоявших по обеим сторонам его кресла перед письменным столом. Так как каждый ящик был перегорожен на три отдела и этих отделов выходило шесть, то граф нередко ошибался и клал полученную бумагу не в тот отдел, для которого она предназначалась. Это, разумеется, вело к тому, что он потом долго искал ее и находил не прежде, как перебрав бумаги. Такая процедура ему, наконец, надоела, и он поручил мне сортировать их каждый день и вынимать залежавшиеся.

Когда я увидел копию в отделе бумаг, назначенных для доклада государю, у меня сердце дрогнуло при мысли о новой беде, грозившей нашему дорогому поэту. Я тут же переложил ее под бумаги в другой отдел ящика и поехал сказать М. Д. Деларю, моему товарищу по лицею, чтобы он немедленно дал знать об этом Пушкину на всякий случай. Расчет мой на забывчивость графа оказался верен, о копии уже не было речи, и я через несколько дней вынул ее из ящика вместе с другими залежавшимися бумагами.»

8 июня 1834 года, Петербург.

«Милый мой ангел! я было написал тебе письмо на 4 страницах, но оно вышло такое горькое и мрачное, что я его тебе не послал, а пишу другое. У меня решительно сплин.

Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе все, что придет на сердце. Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом успеем еще поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным.

Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа Бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни…..

П.<етер>Б.<ург> пуст, все на дачах. Я сижу дома до 4 часов и пишу. Обедаю у Дюме. Вечером в клобе. Вот и весь мой день. Для развлечения вздумал было я в клобе играть, но принужден был остановиться. Игра волнует меня — а желчь не унимается…..

Жду от тебя письма об Ярополице. Но будь осторожна…вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность…»

11 июня 1834 года, Петербург.

«Нашла за что браниться!., за Летний сад и за Соболевского. Да ведь Летний сад мой огород. Я вставши от сна иду туда в халате и туфлях. После обеда сплю в нем, читаю и пишу.

Я в нем дома. А Соболевский? (Известный остроумец, автор эпиграмм, приятель Пушкина, на квартире которого в Москве, на Собачьей площадке, поэт читал «Бориса Годунова» и при участии которого были предотвращены дуэли Пушкина с Толстым-американцем и В. Д. Соломирским в 1827 году. — А. К.)

Соболевский сам по себе, а я сам по себе. Он спекуляции творит свои, а я свои. Моя спекуляция удрать к тебе в деревню.

Что ты мне пишешь о Калуге? Что тебе смотреть на нее? Калуга немного гаже Москвы, которая гораздо гаже Петербурга. Что же тебе там делать? Это тебя сестры баламутят, и верно уж моя любимая. (Пушкин имеет в виду Катрин, и ирония его вполне оправданна. Добродушный поэт относился к ней неплохо, но она его не любила. А о той роковой роли, которую сыграет она в истории отношений Натали и Дантеса, никто еще и не догадывается. Впрочем, и самого француза еще нет на горизонте. -А. К.)

… Пожалуйста, мой друг, не езди в Калугу. С кем там тебе знаться? с губернаторшей? она очень мила и умна; но я никакой не вижу причины тебе ехать к ней на поклон…

… У нас ожидают Прусского принца. Вчера приехал Озеров из Берлина с женою в три обхвата. Славная баба; я, смотря на нее, думал о тебе и желал тебе воротиться из Завода такою же тетехой. Полно тебе быть спичкой. Прощай, жена. У меня на душе просветлело. Я два дня сряду получил от тебя письма и помирился от души с почтою и полицией. Чорт с ними…»

В тот же день.

«… Охота тебе думать о помещении сестер во дворец. Во-первых, вероятно, откажут; а то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому П.<етер>Б.<ургу> во-вторых, коли и возьмут.

Ты слишком хороша, мой ангел, чтоб пускаться в просительницы. Погоди; овдовеешь, постареешь — тогда пожалуй будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сестрам быть подале от двора; в нем толку мало. Вы же не богаты. На тетку нельзя вам всем навалиться. Боже мой! кабы Заводы были мои (имеется в виду «Полотняный Завод» — имение Гончаровых под Калугой. — А. К.), так меня бы в П.<е-тер>Б.<ург> не заманили и московским калачем. Жил бы себе барином. Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: Hier Madame une telle etait decidement la plus belle et mieux mise du bal. (Вчера мадам такая-то была решительно красивее всех на балу. — А. К.)

Прощай, Madam une telle, тетка прислала мне твое письмо, за которое я тебя очень благодарю. Будь здорова, умна, мила, не езди на бешеных лошадях, за детьми смотри, чтоб за ними няньки смотрели, пиши ко мне чаще; сестер поцалуй запросто…

… Еду на пироскафе провожать Вельгорского, который, вероятно, жену свою в живых не застанет. Петр 1-ый идет; того и гляди напечатаю 1-ый том к зиме. На того я перестал сердиться, потому что, toute reflexion faite (в сущности говоря. — А. К.), не он виноват в свинстве его окружающем.

А живя в нужнике, поневоле, привыкнешь к <->, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух кабы мне удрать на чистый воздух».

(«На того я перестал сердиться» — имеется в виду Николай I.)

Около (не позднее) 19 июня 1834 года, Петербург.

«Грустно мне, женка. Ты больна, дети больны. Чем это все кончится, бог весть. Здесь меня теребят и бесят без милости. И мои долги и чужие мне покоя не дают. Имение расстроено и надобно его поправить, уменьшая расходы, а они обрадовались и на меня насели…»

26–27 июня 1834 года, Петербург.

«Ваше благородие всегда понапрасну лаиться изволите»

(Недоросль).

Помилуй, за что в самом деле ты меня бранишь?… Предпоследнее письмо твое было такое милое, что расцаловал бы тебя; а это такое безалаберное, что за ухо бы выдрал. Буду отвечать тебе по пунктам. Когда я представлялся в.<еликой> кн.<ягине>, дежурная была не С.<оллогуб>, а моя прищипленая кузинка Чичерина, до которой я не охотник, да хоть бы и С.<оллогуб> была в карауле, так уж если влюбляться… — Эх, женка! почта мешает, а то бы я наврал тебе с три короба. Я писал тебе, что я от фрака отвык, а ты меня ловишь во лжи как в petite ouverte (открытом малом мизере. — А. К.), доказывая, что я видел и того и другого, следственно в свете бываю; это ничего не доказывает. Главное то, что я привык опять к Дюме и к Английскому клобу; а этим нечего хвастаться. Смирнова родила благополучно, и вообрази: двоих.

Какова бабенка, и каков красноглазый кролик Смирнов? — Первого ребенка такого сделали, что не пролез, а теперь принуждены на двое разделить…

… Ты пишешь мне, что думаешь выдать Кат.<ерину> Ник.<олаевну> за Хлюстина, а Алекс.<андру> Ник.<олаевну> за Убри: ничему не бывать; оба влюбятся в тебя; ты мешаешь сестрам, потому надобно быть твоим мужем, чтоб ухаживать за другими в твоем присутствии, моя красавица. Хлюстин тебе врет, а ты ему и веришь; откуда он берет, что я к тебе в августе не буду? разве он пьян был от ботвиньи с луком? Меня в П.<етер>Б.<урге> останавливает одно: залог имения Нижегородского, я даже и Пугачева намерен препоручить Яковлеву, да и дернуть к тебе, мой ангел, на Полотняный Завод…»

(В письме в качестве возможного мужа Катрин упоминается тот самый Хлюстин, которого Пушкин вызовет на дуэль в феврале 1836 года. Удивительны эти загадочные совпадения: ведь в январе 1837 года поэт будет стреляться с фактическим мужем Катерины Николаевны.)

Около 28 июня 1834 года, Петербург.

«… Умри я сегодня, что с Вами будет? мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и еще на тесном Петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку. Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым — а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову…

… Я перед тобой кругом виноват, в отношении денежном. Были деньги… и проиграл их. Но что делать? я так был желчен, что надобно было развлечься чем-нибудь. Все Тот виноват; но бог с ним; отпустил бы лишь меня восвояси…»

(«Тот» — это все о царе)

30 июня 1834 года, Петербург.

«Твоя Шишкова ошиблась: я за ее дочкой Полиной не волочился, потому что не видывал…

…друг мой, кроме тебя в жизни моей утешения нет — и жить с тобой в разлуке так же глупо, как и тяжело…

… Прости, женка. Благодарю тебя за то, что ты обещаешься не кокетничать: хоть это я тебе и позволил, но все-таки лучше моим позволением не пользоваться…

… Пожалуйста не требуй от меня нежных, любовных писем. Мысль, что мои распечатываются и прочитываются на почте, в полиции, и так далее — охлаждает меня, и я поневоле сух и скучен. Погоди, в отставку выду, тогда переписка нужна не будет».

11 июля 1834 года, Петербург.

«Ты, женка моя, пребезалаберная (насилу слово написал). То сердишься на меня за С.<оллогуб>, то за краткость моих писем, то за холодный слог, то за то, что я к тебе не еду.

Подумай обо всем, и увидишь, что я перед тобой не только прав, но чуть не свят. С С.<оллогуб> я не кокетничаю, потому что и вовсе не вижу, пишу коротко и холодно по обстоятельствам тебе известным, не еду к тебе по делам, ибо и печатаю П.<угачева>, и закладываю имения, и вожусь и хлопочу — а письмо твое меня огорчило, а между тем и порадовало; если ты поплакала, не получив от меня письма, стало быть ты меня еще любишь, женка. За что цалую тебе ручки и ножки…

Был я у Фикельмон. Надо тебе знать, что с твоего отъезда я кроме как в клобе нигде не бываю. Вот вчерась как я вошел в освещенную залу, с нарядными дамами, то я смутился, как немецкий профессор; насилу хозяйку нашел, насилу слово вымолвил. Потом, осмотревшись, увидел я, что народу не так-то много, и что бал это запросто, а не раут. Незнакомых дам несколько прусачек (наши лучше, не говоря уж о тебе), а одеты, как Ермолова во дни отчаянные. Вот наелся я мороженого и приехал себе домой — в час. Кажется, за что меня бранить. О тебе в свете много спрашивают и ждут очень. Я говорю, что ты уехала плясать в Калугу. Все тебя за то хвалят и говорят: ай да баба!..»

Около (не позднее) 14 июля 1834 года, Петербург.

«Ты хочешь непременно знать, скоро ли буду я у твоих ног? изволь, моя красавица…

Дай, сделаю деньги, не для себя, для тебя. Я деньги мало люблю — но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости… А <о> каком соседе пишешь мне лукавые письма? кем это ты меня стращаешь? отселе вижу, что такое.

Человек лет 36; отставной военный или служащий по выборам. С пузом и в картузе. Имеет 300 душ и едет их перезакладывать — по случаю неурожая. А накануне отъезда сентиментальничает перед тобою. Не так ли? А ты, бабенка, за неимением Того и другого, избираешь в обожатели и его: дельно. Да как тебе балы не приелись, что ты и в Калугу едешь для них. Удивительно! — Надобно тебе поговорить о моем горе. На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать, и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута, и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах.

Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма…»

Около (не позднее) 26 июля 1834 года, Петербург.

«Наташа мой ангел, знаешь ли что? я беру этаж, занимаемый теперь Вяземскими. Княгиня едет в чужие края, дочь ее больна не на шутку; боится чахотки. Дай бог, чтоб юг ей помог. Сегодня видел во сне, что она умерла, и проснулся в ужасе. Ради бога, берегись ты. Женщина, говорит Гальяни, est un animal naturellement faible et malade (есть животное от природы слабое и болезненное. — А. К.). Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать. И за то спасибо…

Сейчас приносили мне корректуру, и я тебя оставил для Пугачева. В корректуре я прочел, что Пугачев поручил Хлопуше грабеж заводов. Поручаю тебе грабеж Заводов — слышишь ли, моя Хло-Пушкина? ограбь Заводы и возвратись с добычею…»

Около (не позднее) 30 июля 1834 года, Петербург.

«Что это значит, жена? Вот уж более недели, как я не получаю от тебя писем. Где ты? что ты? В Калуге? в деревне? откликнись. Что так могло тебя занять и развлечь? какие балы? какие победы? уж не больна ли ты? Христос с тобою. Или просто хочешь меня заставить скорее к тебе приехать. Пожалуйста, женка — брось эти военные хитрости…

Цалую твой портрет, который что-то кажется виноватым. Смотри…»

3 августа 1834 года, Петербург.

«Стыдно, женка…

… Что за охота таскаться в скверный уездный городишка, чтоб видеть скверных актеров, скверно играющих старую, скверную оперу? что за охота останавливаться в трахтире, ходить в гости к купеческим дочерям, смотреть с чернию губернский фейворк — когда в Петербурге ты никогда и не думаешь посмотреть на Каратыгина и никаким фейворком тебя в карету не заманишь. Просил я тебя по Калугам не разъезжать, да видно уж у тебя такая натура. О твоих кокетственных сношениях с соседом говорить мне нечего. Кокетничать я сам тебе позволил — но читать о том лист кругом подробного описания вовсе мне не нужно. Побранив тебя, беру нежно тебя за уши и цалую — благодарю тебя за то, что ты богу молишься на коленях посреди комнаты. Я мало богу молюсь и надеюсь, что твоя чистая молитва лучше моих…

На днях встретил я M-de Жорж. Она остановилась со мною на улице и спрашивала о твоем здоровье, я сказал, что на днях еду к тебе pour te fair un enfant (чтобы сделать тебе ребенка. — А. К.). Она стала приседать, повторяя: Ах, Monsi, vous me ferez une grand plaisir. (Мосье, вы доставили мне большое удовольствие. — А. К.) Однако я боюсь родов, после того, что ты выкинула. Надеюсь, однако, что ты отдохнула…»

15 и 17 сентября 1834 года, Болдино.

«… В деревне встретил меня первый снег, и теперь двор перед моим окошком белешенек…

Я рад, что добрался до Болдина… Написать что-нибудь мне бы очень хотелось. Не знаю, придет ли вдохновение. Здесь нашел я Безобразова (что же ты так удивилась? не твоего обожателя, а мужа моей кузины Маргаритки). Он хлопочет и хозяйничает и вероятно купит пол-Болдина. Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я все это уладил; да Пуг.<ачев>, мой оброчный мужичок, и половины того мне не принесет, да и то мы с тобою как раз промотаем; не так ли? Ну, нечего делать: буду жив, будут и деньги…

Сей час у меня были мужики, с челобитьем; и с ними принужден я был хитрить — но эти наверное меня перехитрят… Хоть я сделался ужасным политиком с тех пор, как читаю Conquetes de l'Angleterre par les Normands («Завоевание Англии норманнами». — A.K.). Это еще что? Баба с просьбою. Прощай, иду ее слушать.

— Ну, женка, умора. Солдатка просит, чтоб ее сына записали в мои крестьяне, а его-де записали в выблядки, а она-де родила его только 13 месяцев по отдаче мужа в рекруты, так какой же он выблядок?

Я буду хлопотать за честь оскорбленной вдовы.

14 сентября 1835 года, Михайловское.

«Хороши мы с тобой. Я не дал тебе моего адреса, а ты у меня его и не спросила…

… Пиши мне как можно чаще; и пиши все, что ты делаешь, чтоб я знал, с кем ты кокетничаешь, где бываешь, хорошо ли себя ведешь, каково сплетничаешь, и счастливо ли воюешь с твоей однофамилицей. Прощай, душа: цалую ручку у Марьи Александровны и прошу ее быть моей заступницею у тебя.

Сашку цалую в его круглый лоб. Благословляю всех вас. Теткам Ази и Коко мой сердечный привет…»

(Однофамилица — белокурая, синеглазая красавица графиня Эмилия Мусина-Пушкина, соперничающая в красоте с Натальей Николаевной; Марья Александровна — дочурка поэта Маша, Сашка — сын, Азя и Коко — сестрицы Гончаровы.)

25 сентября 1835 года, Тригорское.

«Пишу тебе из Тригорского. Что это, женка? вот уж25-ое, а все от тебя не имею ни строчки. Это меня сердит и беспокоит. Куда адресуешь ты свои письма? Пиши Во Псков, Ее высокородию Пр.<асковье> Ал.<ександровне> Осиповой для доставления А. С. П., известному сочинителю — вот и все.

… Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а все потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я все постарому, кроме того, что нет уж в нем няни моей…

Что Коко и Азя? замужем или еще нет? Скажи, чтоб без моего благословения не шли…»

2 октября 1835 года, Михайловское.

«Милая моя женка, есть у нас здесь кобылка, которая ходит и в упряжке и под верхом. Всем хороша, но чуть пугнет ее что на дороге, как она закусит поводья, да и несет верст десять по кочкам да оврагам — и тут уж ничем ее не проймешь, пока не устанет сама.

Получил я, ангел кротости и красоты! письмо твое, где изволишь ты, закусив поводья, лягаться милыми и стройными копытцами, подкованными у M-de Katherine. Надеюсь, что теперь ты устала и присмирела. Жду от тебя писем порядочных, где бы я слышал тебя и твой голос — а не брань, мною вовсе не заслуженную, ибо я веду себя как красная девица. Со вчерашнего дня начал я писать (чтобы не сглазить только).

Погода у нас портится, кажется осень наступает не на шутку. Авось распишусь…»

4 мая 1836 года, Москва. у Нащокина — противу Старого Пимена, дом г-жи Ивановой.

«… Видел я свата нашего Толстого; дочь у него также почти сумасшедшая, живет в мечтательном мире, окруженная видениями, переводит с греческого Анакреона и лечится омеопатически…»

(Пушкин имеет в виду графа Ф. И. Толстого-американца, с которым он через некоторое время после дуэльной истории сблизился и через которого он сватался к Наталье Гончаровой.

Юная дочь Толстого Сарра — ей в это время всего 15 — была очень одарена от природы, как и многие в роду Толстых; она писала прозу и стихи, тепло отмеченные Белинским, переводила с нескольких языков. Таланту ее не суждено было развиться, она умерла в 1838 году семнадцати лет от роду, а на следующий год вышла книга «Сочинения в стихах и прозе графини С. Ф. Толстой. Переводы с немецкого и английского языков».)

Но вот он — пошел последний год жизни Пушкина, и писем будет совсем немного; нельзя сказать, что они печальны и полны предчувствий — тут что-то иное: скорее, борьба с предчувствиями, и подъем, и надежды, и обычная пушкинская ирония, и невысказанные просьбы к судьбе; ни с того ни с сего поминает поэт свою злую фею, недоброжелательницу Идалию Полетику, причем в мрачно-шутливом контексте; и впервые, не названный еще по имени, глухой тенью появляется Дантес.

6 мая 1836 года, Москва.

«… Какие бы тебе московские сплетни передать? что-то их много, да не вспомню. Что Москва говорит о П.<етер>Б<ург>е, так это умора. Например: есть у Вас некто Савельев, кавалергард, прекрасный молодой человек, влюблен он в Idalie Политику и дал за нее пощечину Гринвальду.

Савельев на днях будет расстрелян. Вообрази, как жалка Idalie!

И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих, однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Не хорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение Вашего пола.

Чтоб чем-нибудь полакомить Москву, которая ждет от меня, как от приезжего, свежих вестей, я рассказываю, что Алекс.<андр> Карамзин (сын историографа) хотел застрелиться из любви pour une belle brune (к одной красивой брюнетке. — А. К.), но что, по счастью, пуля вышибла только передний зуб. Однако полно врать.

Пошли ты за Гоголем и прочти ему следующее: видел я актера Щепкина, который ради Христа просит его приехать в Москву прочесть Ревизора. Без него актерам не спеться…

Я не раскаиваюсь в моем приезде в Москву, а тоскаберет по Петербурге. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Не даром же пустился в журнальную спекуляцию — а ведь это все равно что золотарьство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции…»

11 мая 1836 года, Москва.

«Очень, очень благодарю тебя за письмо твое, воображаю твои хлопоты и прошу прощения у тебя за себя и книгопродавцев. Они ужасный моветон, как говорит Гоголь, т. е. хуже нежели мошенники…

Что записки Дуровой? пропущены ли Цензурою? они мне необходимы — без них я пропал…

…приехал ко мне Чертков. Отроду мы друг к другу не езжали. Но при сей верной оказии вспомнил он, что жена его мне родня, и потому привез мне экземпляр своего Путешествия в Сицилию. Не побранить ли мне его en bon parent? (по-родственному. — А. К.)»

(При сей верной оказии — Пушкин буквально повторяет слова Якубовича, сказанные им перед «четверной» дуэлью.)

14 и 16 мая 1836 года, Москва.

«Что это, женка? так хорошо было начала и так худо кончила! Ни строчки от тебя…

… Слушая толки здешних литераторов, дивлюсь, как они могут быть так порядочны в печати, и так глупы в разговоре. Признайся: так ли и со мною? право боюсь. Баратынский однако ж очень мил. Но мы как-то холодны друг ко другу. Зазываю Брюллова к себе в П<етер>Б<ург> — но он болен и хандрит.

Здесь хотят лепить мой бюст. Но я не хочу. Тут арапское мое безобразие предано будет бессмертию во всей своей мертвой неподвижности; я говорю: У меня дома есть красавица, которую когда-нибудь мы вылепим…

Прощай, на минуту: ко мне входят два буфона. Один маиор-мистик; другой пьяница-поэт; оставляю тебя для них».

Прежде чем привести отрывки из последнего письма Пушкина кхжене, мы должны сказать, что это письмо несет печать исключительности. В этом письме поэт, сын богов и провидец, написал три печальных, три трагических, три исполненных глубокого смысла фразы.


Кавалерист-девица Надежда Дурова.

18 мая 1836 года, Москва.

(1) «… Это мое последнее письмо, более не получишь…»

Ах, зачем повторил он эти слова, в сердцах сказанные женой! Вышло все страшнее, нежели они оба думали. Более не суждено было Наталье Николаевне получить от мужа ни одного письма. Да и поэту не пришлось более получать весточки от своей красавицы женки.

(2) «… У нас убийство может быть гнусным расчетом…»

Фраза, брошенная по частному поводу, превратилась в трагическое обобщение, в печальный эпиграф ко всему будущему жестокому веку российской истории, веку двадцатому.

Впрочем, началось это раньше. Одной из страшных вех окажется 1 марта 1881 года — убийство царя-реформатора, царя-освободителя Александра II. Теоретически Пушкин мог и до этого дня дожить. Но ведь он сам сказал: «К наследнику (будущему Александру II. — А. К.) являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать…» Так и вышло.

(3) «…чорт догадал меня родиться в России с душой и с талантом! Весело, нечего сказать…»

Этой горькой фразой Пушкин выразил очень многое.

Судьба Пушкина-поэта оказалась высокой и прекрасной.

Жизнь Пушкина-человека была нелегка и оборвалась трагически.

Судьба Пушкина-человека припасла француза Дантеса просто как слепое орудие.

Дуэль же была предуготована всем предыдущим веком российской истории.

Поначалу платонический роман Дантеса и красавицы Натали воспринимался петербургским обществом легко, даже как бы с оттенком понимания: ну можно ль не влюбиться в Наталью Николавну?


Жорж Дантес.

Белокурый кавалергард крутился все в том же узком кругу. Он был постоянным гостем в просвещенных столичных домах — у Вяземских, у Карамзиных, у Виельгорских, на балах, устраиваемых знатью и двором. В соответствии с царившими в то время нравами и этикетом Дантес особенно и не скрывал своей влюбленности (тем более странно, что он писал о ней в Париж Геккерну как о великой тайне; впрочем, возможно, это была романтическая дань тогдашнему ритуалу).

«Я шла под руку с Дантесом, — передает впечатления о встречах на петергофском празднике 1 июля в письме к брату Софья Карамзина. — Он забавлял меня своими шутками, своей веселостью и даже смешными припадками своих чувств (как всегда, к прекрасной Натали)». Таких свидетельств было множество.

Что думал об этом Пушкин? Был ли осведомлен?

Позже, в ноябре, в письме к старшему барону Геккерну (неотправленном) Пушкин изъяснял свою позицию: «Поведение вашего сына было мне совершенно известно уже давно и не могло быть для меня безразличным; но так как оно не выходило из границ светских приличий и так как при том я знал, насколько жена моя заслуживает мое доверие и мое уважение, я довольствовался ролью наблюдателя, с тем чтобы вмешаться, когда сочту своевременным…»


Анонимное письмо, полученное Пушкиным в ноябре 1836 г.

Пушкин писал это, когда уже в разгаре была мрачная и грязная история анонимных писем. В самом начале ноября в дом Пушкина на Мойке рассыльный городской почты принес конверт с письмом. Письмо было написано по-французски, явно измененным почерком, подписи автора не было, если не считать издевательски вымышленного Борха: «Кавалеры первой степени, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великий Капитул, под председательством высокопочтенного Великого Магистра Ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина заместителем великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена. Непременный секретарь граф И. Борх». Почти сразу же выяснилось, что аналогичные письма были разосланы по адресам некоторых друзей и знакомых поэта.

Один из таких конвертов, не распечатывая его и не подозревая о гнусном содержании, в середине того же дня Пушкину принес Владимир Соллогуб. Пушкин был уже спокоен и владел собой. Позади было объяснение с женой. Наталья Николаевна искренне призналась в некотором легкомыслии и ветрености, с которыми она встретила настойчивые ухаживания молодого француза. От нее Пушкин узнал и о кознях старого Геккерна, настойчиво подталкивавшего Натали к измене.

Но разговор с женой успокоил поэта. В главном он верил жене. И он любил ее.

Едва распечатав принесенный Соллогубом конверт, Пушкин сказал ему: «Я уж знаю, что такое… это мерзость против жены моей. Впрочем, понимаете, что безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое. Жена моя — ангел, никакое подозрение коснуться ее не может…»

Вечером того же дня по городской почте Пушкин послал вызов на дуэль младшему барону Геккерну. Но если б только мог, Пушкин послал бы вызов и царю. Ведь намек в анонимном «Дипломе» был прозрачен: поэта избирали заместителем почти восьмидесятилетнего старика Дмитрия Львовича Нарышкина, обер-егермейстера двора, о котором было известно, что его жена Мария Антоновна, урожденная княжна Святополк-Четвертинская, была многолетней любовницей Александра I и что будто бы Александр щедро оплачивал согласие обер-егермейстера на собственное бесчестье. А ведь Пушкин брал, вынужден был брать, кредиты в царской казне.

Как тяготили поэта эти финансовые оковы! И до какого бешенства доводили его слухи, сплетни и грязные намеки.

Тут, кстати, уместно привести один отрывок из письма Натальи Николаевны Пушкиной к брату Дмитрию Гончарову.

Долгое время господствовало мнение, что жена Пушкина, светская красавица и пустышка, не только была не озабочена делами и творческими помыслами своего гениального мужа, но и подвела его своим легкомыслием к гибельной черте. К сожалению, письма Натальи Николаевны к Пушкину не дошли до нас. Но нижеприведенный отрывок из письма к брату не слишком соответствует только что изложенному облику Натали. Вот что она пишет брату в июле 1836 года:

«… Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам, и, следственно, в таком настроении не в состоянии работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна… Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если я со своей стороны постараюсь облегчить его положение…»

Как известно, ноябрьский вызов не привел к дуэли.

Барон Георг Геккерн (некоторое время назад, после усыновления его нидерландским посланником, Дантес принял это новое имя) дал понять, что он ухаживал на самом деле за старшей Гончаровой, за Катрин. И даже намерен на ней жениться. Пушкин, как рассказывал позже барон Фризенгоф, муж Александрины Гончаровой (Ази), «отказал в своем доме Геккерну и кончил тем, что заявил: либо тот женится, либо будут драться».

Вопрос о замужестве Екатерины Николаевны был решен. Начались переговоры, предшествующие официальной помолвке и последующему бракосочетанию. Все, быть может, шло бы своим чередом, но странные события стали наползать друг на друга. Коварная Идалия Полетика заманила в свой дом Наталью Николаевну, причем сама покинула его. Приехав, Натали застала лишь одного Дантеса. Как писала много позже А. П. Арапова, дочь Натальи Николаевны от второго брака, Дантес приложил к виску пистолет и сказал, что застрелится, если Натали не отдаст ему себя. Наталья Николаевна была в смятении. Положение спасла внезапно явившаяся дочь хозяйки дома.

Не все верят в точность свидетельства Араповой. Есть несколько версий в отношении сроков и точных деталей встречи на квартире Полетики. Но как бы там ни было, Пушкин знал об этом навязанном его жене свидании, понимал, что козни не прекращаются.

Он догадывался, что гнусные безыменные письма — дело рук Геккернов. В этом его убедило многое. Письма были посланы не просто его друзьям, но именно членам «карамзинского кружка», где крутился и Дантес-Геккерн. Пушкин даже интересовался сортом бумаги, на которой были написаны «шутовские дипломы», и лицейский приятель М. Л. Яковлев сообщил ему, что это бумага иностранного производства, которой, скорее всего, пользуются в дипломатических домах. И когда Пушкин послал оскорбительное письмо Геккерну-старшему, он знал, что делает. Положение уже не могла спасти и состоявшаяся свадьба барона Георга Геккерна и Екатерины Николаевны Гончаровой (10 января 1837 года). Так что Пушкин стрелялся уже с родственником.

Последние месяцы и недели своей жизни Пушкин был страшно одинок. Не только свет отвернулся от него, его внутреннюю драму не понимали даже близкие друзья. В ноябрьской схватке Пушкин победил Геккернов, бросил их в грязь. А свет, блестящий и пустой, увидел все наоборот. Все считали Пушкина несносным, а красавца кавалергарда жалели. Гуляло мнение, что Дантес, предложив руку Екатерине Гончаровой, рыцарски жертвовал собой ради спасения чести своей возлюбленной. «Геккерн-Дантес женится! — писала в письме к мужу графиня С. А. Бобринская. — … Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина».

«Дуэль произошла оттого, — писала Анна Андреевна Ахматова, — что геккерновская версия взяла верх над пушкинской и Пушкин увидел свою жену, т. е. себя, опозоренным в глазах света». Но этого мало сказать. Так называемый высший свет поставил на одну доску молодого, пустого, ветреного офицера и национального гения. Может быть, они не знали, что таких пустых красавчиков — толпы, а гений рождается раз в сто лет? Может быть, они не догадывались, что Пушкин — гений? Что он опора и надежда всей национальной культуры? С легкостью необыкновенной они приняли сторону пустого красавчика.

Как ни странно, слабую попытку предотвратить назревавший трагический поединок предпринял Николай I. Об этом много позже царь рассказал барону Модесту Корфу. В дневнике барона сохранился рассказ императора о Пушкине и его жене: «Под конец его жизни, встречаясь часто с его женою, которую я искренне любил и теперь люблю как очень добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею о камеражах (сплетнях), которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию сколько для нее самой, столько и для счастья мужа при известной его ревности. Она, видно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. — Разве ты и мог ожидать от меня иного? спросил я его. — Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моею женой. — Через три дня потом был его последний дуэль».

Если тут нет путаницы в датах, то царь пытался давать свои советы в самый острый момент. Во второй половине января Дантес, уже женатый, стал вновь оказывать Наталье Николаевне знаки внимания более чем откровенные. Он словно чувствовал свою безнаказанность, вел себя развязно, в порыве какого-то взвинченного куража. Наталья Пушкина вела себя растерянно, а сам поэт чернел от досады. Взрыв случился 23 января на балу у обер-церемониймейстера двора графа Ивана Илларионовича Воронцова-Дашкова. Софья Карамзина спустя неделю писала в письме к Андрею Карамзину: «Считают, что на балу у Воронцовых в прошлую субботу раздражение Пушкина дошло до предела, когда он увидел, что его жена беседовала, смеялась и вальсировала с Дантесом».

Через два дня после бала Пушкин, пребывая одновременно в черной меланхолии и ярости, отослал нидерландскому посланнику письмо столь оскорбительного содержания, что Геккерны при всей своей изворотливости не могли уклониться от дуэльного боя. Здесь, правда, надо сказать, что сам Дантес трусом отнюдь не был и дуэли как таковой не боялся. Куда больше ее страшился Геккерн-старший, видя тут опасность для карьеры.

Дантес же, по воспоминаниям В. Соллогуба, говорил, «что чувствует, что убьет Пушкина, а что с ним могут делать что хотят: на Кавказ, в крепость — куда угодно».

Между прочим, поскольку формально вызов прислали Геккерны, Пушкин владел правом выбора оружия. Он мог бы выбрать холодное оружие — в фехтовании у него было неоспоримое преимущество перед Дантесом, — но он выбрал пистолеты. Не только чтобы уравнять шансы противников, но и чтобы сделать исход дуэли более тяжким. Короче, Пушкин искал смерти. Не случайно его друг поэт Вяземский через несколько дней после дуэли твердо заявил о «роковом предопределении, которое стремило Пушкина к погибели».

Пушкин был не только сочинителем стихов и прозы. Он был еще и воином — по темпераменту, по силе. (Пойди он по военному поприщу, о чем он в юности думал, из него мог бы выйти второй Суворов.) И он вышел сражаться против толпы пошляков и глупцов, злодеев и негодяев, трусов и тупиц. Вышел сражаться с целым миром. Вышел, заранее обреченный. Он, храбрец и стрелок, вышел не с целью убить человека.

Убийство не принесло бы ему удовлетворения. Он вышел с тайной, подсознательной, целью погибнуть. И гибелью своей искупить грехи этого пошлого мира, а себе добыть желанный покой. И этой цели он достиг.

О подробностях последней дуэли Пушкина мы знаем из воспоминаний секунданта поэта — Константина Данзаса, записанных одним из биографов Пушкина — А. П. Аммосовым: «С… роковой бумагой (условия дуэли. — А. К.) Данзас возвратился к Пушкину. Он застал его дома, одного. Не прочитав даже условий, Пушкин согласился на все. В разговоре о предстоящей дуэли Данзас заметил ему, что, по его мнению, он бы должен был стреляться с бароном Геккерном, отцом, а не с сыном, так как оскорбительное письмо он написал Геккерну, а не Дантесу. На это Пушкин ему отвечал, что Геккерн, по официальному своему положению, драться не может.

Условясь с Пушкиным сойтись в кондитерской Вольфа, Данзас отправился сделать нужные приготовления. Наняв парные сани, он заехал в оружейный магазин Куракина за пистолетами, которые были уже выбраны Пушкиным заранее; пистолеты эти были совершенно схожи с пистолетами д'Аршиака. Уложив их в сани, Данзас приехал к Вольфу, где Пушкин уже ожидал его.

Было около 4-х часов.

Выпив стакан лимонаду или воды, Данзас не помнит, Пушкин вышел с ним из кондитерской; сели в сани и отправились по направлению к Троицкому мосту.


Данзас

Бог весть, что думал Пушкин. По наружности он был покоен…

На Дворцовой набережной они встретили в экипаже г-жу Пушкину. Данзас узнал ее, надежда в нем блеснула, встреча эта могла поправить все. Но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону…

На Неве Пушкин спросил Данзаса, шутя: «Не в крепость ли ты везешь меня?» «Нет, — отвечал Данзас, — через крепость на Черную речку самая близкая дорога».

Данзас не знает, по какой дороге ехали Дантес с д'Аршиаком, но к Комендантской даче они с ними подъехали в одно время. Данзас вышел из саней и, сговорясь с д'Аршиаком, отправился с ним отыскивать удобное для дуэли место. Они нашли такое саженях в полутораста от Комендантской дачи, более крупный и густой кустарник окружал здесь площадку и мог скрывать от глаз оставленных на дороге извозчиков то, что на ней происходило. Избрав это место, они утоптали ногами снег на том пространстве, которое нужно было для поединка, и потом позвали противников…

Дул довольно сильный ветер. Мороза было градусов пятнадцать.

Закутанный в медвежью шубу Пушкин молчал, по-видимому, был столько же покоен, как и во все время пути, но в нем выражалось сильное нетерпение приступить скорее к делу…

Противников поставили, дали им пистолеты, и по сигналу, который сделал Данзас, махнув шляпой, они начали сходиться.

Пушкин первый подошел к барьеру и, остановясь, начал наводить пистолет. Но в это время Дантес, не дойдя до барьера одного шага, выстрелил, и Пушкин, падая, сказал:

— Мне кажется, что у меня раздроблена ляжка. Секунданты бросились к нему, и, когда Дантес намеревался сделать то же, Пушкин удержал его словами:

— Подождите, у меня еще достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел.

Дантес остановился у барьера и ждал, прикрыв грудь правою рукою.

При падении Пушкина пистолет его попал в снег, и потому Данзас подал ему другой.

Приподнявшись несколько и оперевшись на левую руку, Пушкин выстрелил.

Дантес упал.

На вопрос Пушкина у Дантеса, куда он ранен, Дантес отвечал:

— Я думаю, что я ранен в грудь.

— Браво! — воскликнул Пушкин и бросил пистолет в сторону.

Но Дантес ошибся: он стоял боком, и пуля, только контузив ему грудь, попала в руку».

Пушкин был ранен в правую сторону живота. Пуля, раздробив кость верхней части бедра у соединения с тазом, глубоко вошла в живот и там остановилась. Данзас с д'Аршиаком подозвали извозчиков и с их помощью разобрали забор из тонких жердей, мешавший саням подъехать к тому месту, где лежал раненый Пушкин. Общими силами поэта усадили в сани, Данзас приказал извозчику ехать шагом, а сам пошел пешком подле саней…

Через два дня Пушкина не стало. Закатилось солнце русской поэзии. Сбылось предсказание гадалки Александры Кирхгоф.


Дуэльный чемоданчик.

После следствия барон Геккерн-Дантес был выслан из России. Вместе с ним уехала его жена Катрин д'Антее де Геккерн (так она официально теперь прозывалась, так и подписывала письма на родину). Смерть Пушкина не слишком огорчила ее, она была счастлива, что ее возлюбленный муж, которого она заполучила столь небывалой ценой, жив и вне опасности.

Они жили с мужем в провинциальном городке Сульце, иногда навещали Париж, о котором Катрин писала: «И как можно сравнивать блестящую столицу Франции с Петербургом, таким холодно-прекрасным, таким однообразным, тогда как здесь все дышит жизнью…» Она родила от Дантеса четверых детей и умерла в 1843 году от родильной горячки в возрасте 34 лет.

Сестра ее Александрии поздно вышла замуж. Ей было более сорока, когда к ней посватался австро-венгерский дипломат барон Фогель фон Фризенгоф. Она дожила до 80 лет и умерла в родовом замке Фризенгофов Бродяны в Словакии.

Наталья Николаевна Пушкина в 1844 году вышла замуж за генерала Ланского. П. П. Ланской по причудливым сплетениям жизни был в те самые годы возлюбленным Идалии Полетики. Идалия, которая всю оставшуюся жизнь ненавидела даже память Пушкина, после ухода Ланского возненавидела и Наталию Николаевну. Модест Корф, в далекие времена отказавшийся стреляться с Пушкиным, по поводу этих перемещений оставил запись в дневнике: «После семи лет вдовства вдова Пушкина выходит за генерала Ланского… Ланской был прежде флигель-адъютантом в Кавалергардском полку и недавно произведен в генералы. Злоязычная молва утверждала, что он жил в очень близкой связи с женою другого кавалергардского полковника Полетики. Теперь говорят, что он бросил политику и обратился к поэзии».

Дети Пушкина выросли, женились, вышли замуж, оставили много внуков и правнуков.

Младший гений русской поэзии Михаил Лермонтов за гневное стихотворение «Смерть поэта» был отправлен на Кавказ. Ему предстояло прожить четыре феноменально плодотворных года. До его собственной последней дуэли.

Глава XIII. «В России следуют правилам чести так же строго, как и везде…»

Оборотись, без лишних слов

Сказал, что он всегда готов.

(Пушкин)

За грусть и желчь в своем лице

Кипенья жолтых рек достоин,

Он, как поэт и офицер,

Был пулей друга успокоен.

(Есенин) О ДВУХ ДУЭЛЯХ ЛЕРМОНТОВА

Н иколай Мартынов считался если не другом, то по меньшей мере приятелем Лермонтова. Они вместе закончили школу юнкеров (Мартынов был выпущен в декабре 1835 года корнетом в знаменитый Кавалергардский полк, где тогда же служил француз Жорж Дантес.) В Москве в 1837 году Мартынов и Лермонтов встречались почти ежедневно. Лермонтов бывал у Мартыновых и даже одно время ухаживал за сестрой Николая. Позже оба офицера оказались на Кавказе. (Мартынов обошел Лермонтова в чинах и был уже майором.) Они оба участвовали в чеченских экспедициях генерала Галафеева, а также в походе в Темир-Хан-Шуру. Оба проявили храбрость. Мартынов тоже писал


Н.С.Мартынов.

стихи и даже пытался (неявно) подражать Лермонтову. Гениальный поэт не упускал случая подтрунивать над неудачливым дилетантом. Мартынов обижался, порой смертельно. Так дело докатилось и до дуэли. Но это была не первая дуэль Лермонтова.

16 февраля 1840 года на балу в особняке Лавалей на Английской набережной барон Эрнест де Барант, сын французского посланника, упрекнул Лермонтова в том, будто бы он говорил о де Баранте «известной особе невыгодные вещи». Перебранка по этому поводу закончилась дуэлью. Ее виновницей петербургское общество считало Терезу фон Бахерахт, жену секретаря русского консульства в Гамбурге, которая в тот сезон пользовалась в свете огромным успехом. Она была дочерью русского министра-резидента в Гамбурге Г. А. фон Струве. Живя в Петербурге, она активно участвовала в жизни литературных салонов, поддерживала дружеские связи с А. И. Тургеневым и П. А. Вяземским, была светской знакомой Лермонтова. В свете считали, что именно она по неосторожности или легкомыслию донесла до ушей де Баранта некие слова Лермонтова, возможно резкие.

Действительно, после гибели Пушкина Лермонтов недолюбливал французов, приезжавших в Россию «на ловлю счастья и чинов». Известны такие слова: «Я презираю таких авантюристов — эти Дантесы и де Баранты заносчивые сукины дети». Прохладные отношения между Лермонтовым и де Барантом имели свою предысторию: месяца за два до бала у Лавалей Лермонтов был приглашен самим посланником на бал во французское посольство. Дело в том, что де Барант старший был сильно озабочен стихотворением Лермонтова «-На смерть поэта». Посланнику донесли, что Лермонтов будто бы поносит не одного только убийцу Пушкина, но всю французскую нацию. Лично ознакомившись с текстом стихотворения, французский посланник убедился, что там этого нет, и распорядился послать Лермонтову приглашение на бал. Сразу после этого бала секретарь французского посольства барон д'Андре заметил, что между Лермонтовым и де Барантом-младшим возникли натянутые отношения.

Барон д'Андре в письме к посланнику отмечал, что некая «известная дама» могла бы не допустить поединка, будь у нее хоть «доля ума». Имелась в виду именно Тереза Струве (- по мужу Бахерахт). Из-за дуэльной истории она была вынуждена покинуть Россию. В Германии она продолжила литературную деятельность и писала под псевдонимом «Therese».

По другой версии причиной ссоры была девятнадцатилетняя княгиня Мария Алексеевна Щербатова, которой Лермонтов посвятил строки:

На светские цепи,
На блеск упоительный бала
Цветущие степи
Украины она променяла…
Но юга родного
На ней сохранилась примета
Среди ледяного,
Среди беспощадного света.
Как ночи Украины,
В мерцании звезд незакатных,
Исполнены тайны
Слова ее уст ароматных,
Прозрачны и сини,
Как небо тех стран, ее глазки,
Как ветер пустыни,
И нежат и жгут ее ласки.
И зреющей сливы
Румянец на щеках пушистых,
И солнца отливы
Играют в кудрях золотистых…

Вот как сам поэт, арестованный за участие в дуэли, изложил ее обстоятельства в рапорте своему полковому командиру генерал-майору Плаутину: «Получив от вашего превосходительства приказание объяснить вам обстоятельства поединка моего с господином де Барантом, честь имею донести вашему превосходительству, что 16-го февраля, на бале у графини Лаваль, господин де Барант стал требовать у меня объяснения на счет (будто бы) мною сказанного.


М. Ю. Лермонтов.

Я отвечал, что все ему передано несправедливо: но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен. На колкий его ответ я возразил такою же колкостью, на что он сказал, что если б он находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить дело. Тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы не больше других позволяем себя оскорблять безнаказанно. Тогда он меня вызвал, и мы, условившись, расстались. 18-го числа, в воскресенье, в 12 час. утра, съехались мы за Черную речкою близ парголовской деревни.

Его секундантом был француз[26], имени которого я не помню и которого досель не видел. Так как господин де Барант считал себя обиженным, то я и предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были и пистолеты. Едва мы успели скрестить шпаги, как у моей конец переломился, и он слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты2. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы расстались».

Печальна и предельно любопытна судьба этих пистолетов. Это был великолепный образец дуэльной пары работы дрезденского мастера Карла Ульбриха. Пистолеты принадлежали Эрнесту де Баранту. Невероятное состоит в том, что именно эту дуэльную пару в январе 1837 года взял напрокат у своего друга Баранта кавалергард Дантес. И именно из одного из этих пистолетов был смертельно ранен Пушкин. После роковой дуэли пистолеты были возвращены владельцу и мирно пролежали в дуэльном футляре чуть более трех лет. Таким образом, с вероятностью 50 процентов в Лермотова летела пуля (пущенная французом Барантом) из того самого ствола, из которого тремя годами раньше летел смертельный свинец (пущенный французом Дантесом) в Пушкина.

Когда де Барант закончил дипломатическую службу в России, пистолеты Ульбриха вернулись вместе с ним во Францию. Позже они попали в музей небольшого городка недалеко от Парижа. В годы перестройки престарелый Франсуа Миттеран подарил их приехавшему во Францию с визитом Михаилу Горбачеву. Французский президент не без оснований полагал, что пистолеты, побывавшие в руках двух самых чтимых русских поэтов, являются ценнейшей для русской культуры реликвией. Если бы Горбачев сразу повозвращении в Москву предал бы гласности факт столь необычного подарка, провел бы какую-нибудь яркую акцию, публично поблагодарил бы Миттерана и в его лице Французскую Республику за щедрый дар, пистолеты, скорее всего, остались бы в России, в каком-нибудь из музеев Питера или Москвы.

Но по не совсем ясным причинам Горбачев распорядился спрятать без лишнего шума эти пистолеты в своем сейфе, что его помощник генерал Болдин без лишних слов и сделал. Спустя некоторое время музейные работники французского городка опомнились и, воспользовавшись глухой тишиной в России, подняли шум у себя на родине: по их мнению, президент Миттеран не имел никакого права преподносить кому бы там ни было французскую национальную (?!) музейную реликвию в качестве частного подарка. Чтобы избежать ненужного скандала, Горбачев велел так же тихо пистолеты вернуть.

Сразу после дуэли Лермонтов отправился к издателю «Отечественных записок» Андрею Александровичу Краевскому, который именно в тот день, несмотря на воскресенье, успел доставить цензору Р. А. Корсакову рукопись «Героя нашего времени», причем уже на следующий день было получено одобрение.

Высшее начальство прослышало о состоявшемся поединке только в начале марта. Здесь снова «отличилась» не в меру болтливая Тереза фон Бахерахт. По свидетельству дальнего родственника и друга Лермонтова А. П. Шан-Гирея, именно фон Бахерахт «в очень высоком месте» стала рассказывать подробности о схватке поэта с секретарем де Барантом.

Вскоре Лермонтов был арестован и предан военному суду [27].

Де Баранта, как дипломата и сына посланника, трогать не стали. Лишь вице-канцлер Нессельроде от имени российского императора дружески посоветовал французскому посланнику на время расследования отправить сына в Париж. Однако посланник медлил: он не желал перерыва в карьере де Баранта-младшего и даже рассчитывал повысить его в должности до статуса 2-го секретаря посольства. Секундант де Баранта виконт д'Англес покинул пределы России тотчас после дуэли.

Секундант Лермонтова Алексей Аркадьевич Столыпин (в дружеском кругу имевший прозвище Монго [28]) явился с повинной, но был арестован и тоже предан суду. В своих показаниях Военно-судной комиссии он подтвердил, что Лермонтов не целился в де Баранта. Это обстоятельство имело юридическое значение: или Лермонтов подлежал ответственности за намерение убить де Баранта, или он отвечал лишь за принятие вызова и участие в дуэли.

Де Барант, узнав из объяснений Лермонтова и Столыпина, что остался жив по милости и великодушию противника, счел себя оскорбленным и стал распускать по Петербургу слухи, выставлявшие поэта лжецом. Лермонтов узнал об этом, находясь под арестом [29], и в письме к своему петербургскому знакомому графу Александру Владиславовичу Браницкому попросил передать де Баранту приглашение прийти на арсенальную гауптвахту.

В назначенный день и час де Барант подъехал верхом к гауптвахте. Лермонтов, воспользовавшись разрешением ходить в туалет без конвоя, выбежал во внешний коридор, где состоялось объяснение. Лермонтов подтвердил правдивость своих слов и снова вызвал де Баранта на дуэль. В ответ де Барант в присутствии двоих свидетелей отказался от своих претензий. Однако свидание это, едва не приведшее к новой дуэли, стоило Лермонтову дополнительного обвинения, а караульным офицерам Эссену и Кригеру — привлечения по делу.

В итоговой резолюции Военно-судной комиссии оказались лестные для Лермонтова строки: там утверждалось, что поручик Лермонтов «вышел на дуэль не по одному личному неудовольствию, но более из желания поддержать честь русского офицера». Эти слова не могли не повлиять на решение Николая. И хотя Генерал-аудиториат рекомендовал перед отправкой в армию посадить Лермонтова на три месяца в крепость, высочайшая конфирмация была такова: «Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк тем же чином». Рукою царя была сделана приписка: «Исполнить сего же дня». Добавим здесь, что Тенгигский полк действовал на Кавказе и принимал участие в самых опасных операциях против горцев. Столыпину, который совсем недавно вышел в отставку, царь порекомендовал вернуться в армию и также отправиться на Кавказ (это считалось мягкой формой наказания), что Столыпин и исполнил, записавшись в Нижегородский драгунский полк.

Перед отъездом на Кавказ Лермонтов был вызван к Бенкендорфу, который потребовал от него принести письменные извинения де Баранту. Лермонтов отказался наотрез. Шеф жандармов пожаловался царю, но тот не поддержал его.

Письменного извинения требовали и родители молодого дипломата, находя подобный документ необходимым для продолжения его карьеры в России. Одновременно Баранты пытались смягчить участь Лермонтова, находя приговор (ссылка в действующую армию на Кавказ) излишне суровым. Все эти хлопоты ни к чему не привели. Молодой де Барант не вернулся в Россию, а Лермонтов не вернулся с Кавказа. Его краткий визит в Петербург весной 1841 года не в счет.

Теоретически Лермонтов был противником дуэли. Лишь однажды, пожалуй, он всерьез желал поединка, намереваясь послать вызов убийце Пушкина, но высылка Дантеса за границу сделала это невозможным. Тем не менее мысли о поединках постоянно занимали поэта. Екатерина Хвостова (в девичестве Сушкова) вспоминала в своих записках, как двадцатилетний Лермонтов, ревнуя к ней своего друга Алексея Лопухина, говорил о возможном с ним поединке. «Он уехал, — пишет Хвостова о Лермонтове, — я осталась одна с самыми грустными мыслями, с самыми черными предчувствиями. Мне все казалось, чтоМишель лежит передо мной в крови, раненый, умирающий…»

Спустя некоторое время она поделилась своими переживаниями с поэтом и услышала обещание «описать это».

Поэт сдержал слово: через шесть лет, незадолго до своей гибели, Лермонтов написал знаменитое:

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины.
Уступы скал теснилися крутом,
И солнце жгло их желтые вершины.
И жгло меня — но спал я мертвым сном.
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне.
Меж юных жен, увенчанных цветами,
Шел разговор веселый обо мне.
Но в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна,
И в грустный сон душа ее младая
Бог знает чем была погружена.
И снилась ей долина Дагестана;
Знакомый труп лежал в долине той,
В его груди, дымясь, чернела рана,
И кровь лилась хладеющей струей.

Е. Сушкова. Рисунок Лермонтова.

В этом горьком, завораживающем стихотворении поражает необычность конструкции — зеркальная встроенность миров: поверженному пулей человеку снится его далекая возлюбленная, которая сама спит наяву и видит во сне (сон, встроенный в сон и замыкающий круг теней!) того, кому сама привиделась, но ей мнится в далекой долине уже только «знакомый труп». (Какое страшное, почти запредельное выражение ну как это возможно: «знакомый труп».)

И какое страшное предвидение того, что произойдет вскоре. «Выстрел раздался, и Лермонтов упал как подкошенный, не успев даже схватиться за больное место, как это обыкновенно делают ушибленные или раненые. Мы подбежали… в правом боку дымилась рана, в левом сочилась кровь…» — вспоминал князь Александр Илларионович Васильчиков, секундант Лермонтова на роковой его дуэли с Мартыновым.

Приведшую к поединку ссору подробно описала Э. А. Клингенбергх[30]: «13-го июля собралось… несколько девиц и мужчин… Михаил Юрьевич дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать.

К нам присоединился Л.<ев> С<ергеевич> Пушкин, который также отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык… Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его «montagnard au grand poignard» [31]

Надо же было так случиться, что когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово «poignard» раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губу, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: «Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах» — и так быстро отвернулся и пошел прочь, что не дал и опомниться Лермонтову… Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора».

Придя домой, Мартынов обратился к своему соседу по квартире корнету Михаилу Павловичу Глебову с просьбой быть секундантом. Вторым его секундантом стал князь Сергей Васильевич Трубецкой.

Глебов, близкий друг Лермонтова, тщетно пытался отговорить Мартынова от дуэли. Пробовали предотвратить поединок и секунданты Лермонтова — А. А. Столыпин (Монго) и князь А. И. Васильчиков. Трудно сказать, насколько усердно они это делали, ведь никто из действующих лиц, за исключением самого Мартынова, не считал предстоящую дуэль серьезной.

В некоторых позднейших воспоминаниях князя Васильчикова называли «тайным врагом поэта, ничего не предпринявшим для остановки дуэли». Едва ли слова эти справедливы.

Князь Александр Илларионович вел себя совершенно по понятиям того времени. Уговаривать ожесточившихся противников было можно лишь до определенных пределов, дабы это не выглядело покушением на их храбрость. Как пишет ныне живущий в Швейцарии потомок знаменитого княжеского рода Георгий Илларионович Васильчиков, «для Александра Илларионовича и людей его круга понятия чести и бескорыстной дружбы были дороже, чем собственная карьера».

Лермонтов говорил, что у него не поднимется рука на Мартынова и он выстрелит в воздух. Готовилась даже пирушка по случаю примирения, а ранение одного из противников казалось настолько невероятным, что никто не подумал ни о враче, ни об экипаже. Дело не держалось в особом секрете, поэтому на месте дуэли за кустами собралась толпа: поединок щекотал нервы, он был приключением, нарушившим скучное однообразие курортной жизни.

Вот что рассказывал о последних минутах Лермонтова князь Васильчиков: «Мартынов стоял мрачный, со злым выражением лица. Столыпин обратил на это внимание Лермонтова, который только пожал плечами. На губах его показалась презрительная усмешка. Кто-то из секундантов воткнул в землю шашку, сказав: «Вот барьер». Глебов бросил фуражку в десяти шагах от шашки, но длинноногий Столыпин, делая большие шаги, увеличил пространство… От крайних пунктов барьера Столыпин отмерил еще по 10 шагов и противников развели по краям. Заряженные в это время пистолеты были вручены им.

Они должны были сходиться по команде: «Сходись!» Особенного права на первый выстрел, по условию, никому не было дано. Каждый мог стрелять стоя на месте, или подойдя к барьеру, или на ходу, но непременно между командами: два и три. Противников поставили на скате, около двух кустов: Лермонтова лицом к Бештау, следовательно, выше; Мартынова ниже, лицом к Машуку… Лермонтову приходилось целить вниз, Мартынову вверх, что давало последнему некоторые преимущества. Командовал Глебов… «Сходись!» — крикнул он.

Мартынов пошел быстрыми шагами к барьеру, тщательно наводя пистолет. Лермонтов остался неподвижен. Взведя курок, он поднял пистолет дулом вверх и, помня наставления Столыпина, заслонился рукой и локтем… Я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом уже направленного на него пистолета.

Вероятно, вид торопливо шедшего и целившегося в него Мартынова вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, все не трогаясь с места, вытянул руку кверху, по-прежнему кверху же направляя дуло пистолета. «Раз… два… три!» — командовал между тем Глебов. Мартынов уже стоял у барьера… Мартынов повернул пистолет курком в сторону, что он называл «стрелять по-французски». В это время Столыпин крикнул: «Стреляйте! Или я разведу вас!..»

Выстрел раздался, и Лермонтов упал как подкошенный…»

То, что Лермонтов собирался выстрелить, а может быть, и выстрелил в воздух, подтверждает след, оставленный пулей Мартынова. В акте судебно-медицинского вскрытия говорится: «Пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра, при срастении ребра с хрящом, пробила правое и левое легкие, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны». Такой угол раневого канала мог получиться лишь в случае, если пуля попала в Лермонтова, когда он стоял правым боком к противнику, вытянув вверх правую руку и отклонясь для равновесия влево.


Дуэль. Рисунок Лермонтова.

Вполне возможно, Лермонтов успел нажать спусковой крючок. В пользу этого говорит то, что его пистолет после дуэли по неясной причине оказался разряженным, и неожиданная оговорка в показаниях Мартынова: «Было положено между нами считать осечку за выстрел, но у его пистолета осечки не было».

Мартынова звали Николай Соломонович. Историю происхождения его отчества рассказала живущая в Америке писательница Алла Викторовна Кторова. В архивах США хранятся интереснейшие документы, относящиеся к различным эпизодам русской истории. В том числе и «Воспоминание о Пугачеве», написанное матерью известного церковного деятеля Петра Петровича Зубова. Вот выдержки из рукописного документа, подписанного инициалами О. З.:

«Не стану излагать русским известную всем историю Пугачева, но расскажу случай с моей семьей, происшедший в те смутные времена «Пугачевщины» и переданный устно мне моей бабушкой Шереметевой, когда мне было приблизительно двенадцать лет… Вот что я помню об ее рассказах о Пугачеве. Ее дед, Мартынов, был помещиком большого имения «Липяги».

Он был женат три раза и имел тридцать восемь детей, многие из них умерли младенцами… Его же третья жена была на много лет моложе его старших детей, так что был оригинальный случай: в одной и той же люльке лежали два младенца — дед и внук, правильнее сказать — брат деда и внук. И вот к этой многочисленной патриархальной семье вдруг донеслась ужасающая весть о приближении Пугачева и его необузданных войск… В доме случилась ужасная суета и невыразимый переполох, тем более что меньше недели перед этим жена Мартынова родила сына. Напуганные, все кое-как собрались и решили бежать из имения прямо в лес, а оттуда куда глаза глядят.

Взяли с собой молодую мать, но оставили новорожденного сына с мамкой-кормилицей, а также, что было очень необдуманно, двух мальчиков от второй умершей жены. Одного из них звали Савва, другого не помню, — было им по 4 и 6 лет. И вот неизбежное случилось. К вечеру того же дня усталые, злые всадники разбойников подъехали к имению… Мамка-кормилица затряслась. «А это что? — крикнул Пугачев, дергая ребенка за голову из ее рук. — Барчонок, что ли? Давай его!»

«Не тронь! — закричала кормилица, — не тронь его, это мой сопляк!»

Тут бабушка останавливалась, кашляла и прибавляла, улыбаясь: «Этим скверным словом она спасла моего отца… Тот маленький ребенок был моим отцом! Понимаешь ли ты это?»

Я, конечно, понимала, но все-таки казалось странным, что новорожденный был отцом этой старой женщины… «А почему твоему отцу дали такое странное имя?» — спрашиваю я.

Бабушка смотрит на меня? «Странное? Нет, но неожиданное. Напуганная мамка решила окрестить ребенка до возвращения родителей. Пошла в церковь. «А как назвать его?» — спрашивает священник. «А Бог весть! — отвечает мамка. — Уж и не знаю». «По святому назовем, — решил священник. — На сей день святой будет Соломон-царь — так и назовем».

Так и назвали.

Остается добавить, что находчивая кормилица спасла от грозного Пугачева отца убийцы Лермонтова.

О нежелании Лермонтова стрелять в противника писал полковник Александр Семенович Траскин, первый допросивший секундантов: «Лермонтов сказал, что он не будет стрелять и станет ждать выстрела Мартынова». Секунданты из слов Лермонтова секрета не делали. Мартынов стрелял в Лермонтова, будучи уверен, что тот в него не выстрелит, причем произошло это в момент, когда поэт поднял руку для выстрела в воздух…

Чуть ли не вслед роковому выстрелу разразилась гроза. Окровавленное и омытое дождем тело было привезено в дом. Князь Н. Н. Голицын со слов одного из очевидцев и участников печального обряда писал: «Зеркало было занавешено. На кровати в красной шелковой рубашке лежал бледный, истекший кровью Лермонтов. На груди видна была рана от прострела пулей кухенрейтерского пистолета. Грудь была прострелена навылет и лужа крови на простыне. С открытыми глазами, с улыбкой презрения, он казался как бы живой, с выражением лица — как бы разгадавши неведомую ему замогильную тайну…»

Пятигорские священники не решились совершить христианское богослужение по покойному без специального разрешения властей, поскольку погибшие дуэлянты по закону приравнивались к самоубийцам, которых отпевать не полагалось. Следственная комиссия (под нажимом полковника Траскина) пришла к заключению, что «приключившаяся Лермонтову смерть не должна быть причтена к самоубийству» и что убитый поэт может быть похоронен «так точно, как в подобном случае камер-юнкер Александр Сергеев Пушкин отпет был в церкви конюшень Императорского двора в присутствии всего города». И на этот раз было присутствие всего города — Пятигорска. Однако гроб внести в церковь не разрешили и отпевания не было. Офицеры несли на руках гроб с телом любимого товарища, не скрывая слез своих, лучше слов выражавших их отношение к потере.

По Своду военных постановлений Мартынов должен был быть приговорен к «лишению чинов и прав состояния». Спустя несколько месяцев Николай I, ознакомившись с документами по делу, начертал такой приговор: «Майора Мартынова посадить в Киевскую крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию. Титулярного же советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной тяжелой раны». После неоднократных просьб Мартынова о смягчении церковного наказания Святейший Синод сократил срок покаяния с 15 лет до 5-ти, так что в 1846 году Мартынов был полностью освобожден от епитимьи.

А весной 1842 года Елизавета Алексеевна Арсеньева перевезла прах горячо любимого внука, с тем чтобы захоронить его в фамильном склепе в Тарханах.

Глава XIV. «Возможна была дуэль…»

Враги! Давно ли друг от друга

Их жажда крови отвела?

Давно ль они часы досуга,

Трапезу, мысли и дела

Делили дружно?..

(Александр Пушкин)

К чему пытать судьбу? Быть может, коротка

В руках у парки нитка наша!

(Афанасий Фет) О ССОРЕ ИВАНА ТУРГЕНЕВА И ЛЬВА ТОЛСТОГО

В 1855 году, в год кончины императора Николая I и конца проигранной Россией Крымской войны, И. С. Тургенев спрашивал в письме у С. Т. Аксакова: «Читали ли вы статью Толстого «Севастополь» в «Современнике»? Я читал ее за столом, кричал «Ура!» и выпил бокал шампанского за его здоровье…» В тот год известному писателю Ивану Сергеевичу стукнуло 37, а только входящему в литературу молодому графу — 27.

Спустя примерно год поэт Афанасий Фет, приехав в Петербург из Дерпта, отправился навестить своего литературного друга Ивана Тургенева.

«Когда Захар отворил мне переднюю, — рассказывал позже Фет, — я вдруг заметил полусаблю с анненской лентой.

— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в дверь гостиной.

— Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая направо в коридор, — это полусабля графа Толстого, они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.


Иван Тургенев.

В продолжении часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за стеной графа…

— Вот все время так, — рассказывал с усмешкой Тургенев, — вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою…»

Два писателя быстро сдружились, но странным образом порою между ними возникала какая-то прохладная отчужденность. Психологическая несовместимость, могли бы мы сказать современным языком. Все-таки Тургенев был из другого поколения, он был на десять лет старше. Обстоятельства как будто бы заставляли его играть роль наставника, но самостоятельный граф наставничества над собою не очень готов был терпеть. Граф Николай Толстой, свидетель раздражительных споров Тургенева со Львом Толстым, сказал однажды со смехом: «Тургенев никак не может помириться с мыслью, что Левочка растет и уходит у него из-под опеки».

19 мая 1861 года Тургенев писал из Спасского Афанасию Фету:

«Fettie carissime, посылаю вам записку от Толстого, которому я сегодня же написал, чтобы он непременно приехал сюда в начале будущей недели, для того чтобы совокупными силами ударить на вас в вашей Степановке, пока еще поют соловьи и весна улыбается «светла, блаженно равнодушна». Надеюсь, что он услышит мой зов и прибудет сюда. Во всяком случае, ждите меня в конце будущей недели, а до тех пор будьте здоровы, не слишком волнуйтесь, памятуя слова Гёте: «Ohne Hast, Ohne Rast», и хоть одним глазом поглядывайте на вашу осиротелую Музу. Жене вашей мой поклон,

(Преданный вам Ив. Тургенев».)

Афанасий Фет.

В это письмо была вложена записка от Л. Толстого:

«Обнимаю вас от души, любезный друг Афан. Афан., за ваше письмо и за вашу дружбу, и за то, что вы есть Фет. Ивана Сергеевича мне хочется видеть, а вас в десять раз больше. Так давно мы не видались, и так много с нами обоими случилось с тех пор… Особенное будет несчастье, ежели я не побываю у вас нынче летом, а когда, не знаю.

(Л. Толстой».)

И вот, спустя неделю, 26 мая 1861 года Тургенев в своей коляске вместе с графом Толстым приехал к Фету в его Степановку, а на другое утро разыгралась бурная сцена между Тургеневым и Толстым. Вот как о происшедшем рассказывал сам хозяин Степановки:

«Утром, в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я в ожидании кофея поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своею английскою гувернанткой. Тургенев начал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английской пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей. «Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности».

— И это вы считаете хорошим? — спросил Толстой.

— Конечно; это сближает благотворительницу с насущной нуждой.


Полина Тургенева-Брюэр, дочь писателя. 1870-е годы.

— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.

— Я вас прошу этого не говорить! — вскрикнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.

— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, — отвечал Толстой.

Не успел я крикнуть Тургеневу: «перестаньте», как, бледный от злобы, он сказал:

— Так я вас заставлю молчать оскорблением… — С этим словом он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся к нам и сказал, обращаясь к жене моей:

— Ради Бога, извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь. — С этим вместе он снова ушел».

Что произошло в следующие дни? Ближайший свидетель всего происшедшего, Афанасий Фет, и сам до конца не знал. Достоверно известно, что после ссоры оба писателя начали обмениваться письмами, в которых зашла речь о дуэли.

Толстой будто бы предложил Тургеневу стреляться на ружьях. Тургенев, охотник и прекрасный стрелок, был смущен. Часть переписки попала к Фету, сохранявшему дружеские отношения с тем и другим. Хозяин Степановки пытался сыграть роль примирителя-посредника, но она не очень ему удалась и даже привела к временному разрыву с Толстым.

Была ли сама дуэль? На этот вопрос не в состоянии был ответить и сам Фет.

Возможно, была, но осталась глухой тайной и Тургенева, и Толстого — к такому выводу пришел в конце XIX века исследователь описываемого эпизода, литератор из Тифлиса Евгений Богословский. «Главных писем, доведших дело до такого раздражительного конца, в руках у меня нет», — говорил впоследствии Фет.

Известно другое. Личные отношения Тургенева и Толстого были прерваны на долгих 17 лет, до 1878 года. «Издали я его очень люблю», — говорил Тургенев о Толстом, но встреч с ним избегал. «Наши созвездия решительно враждебно двигаются в эфире, — писал Тургенев в письме к Фету, — и поэтому нам лучше всего, как он сам предлагает, избегать свидания… Нам следует жить, как будто мы существуем на различных планетах или в различных столетиях…»

Дальнейшую судьбу отношений двух писателей возможно проследить по сохранившейся переписке. Ниже мы приведем отрывки из многочисленных писем Тургенева Фету, Анненскому, Полонскому, Суворину. Начнем с писем к Фету:

Париж, 8 ноября 1861 года.

«Кстати, «еще одно последнее сказанье» о несчастной истории с Толстым. Проезжая через Петербург, я узнал от верных людей (ох, уж эти мне верные люди!), что по Москве ходят списки с последнего письма Толстого ко мне (того письма, где он меня «презирает») — списки, будто бы распущенные самим Толстым. Это меня взбесило, и я послал ему отсюда вызов на время моего возвращения в Россию. Толстой отвечал мне, что это распространение списков — чистая выдумка, и тут же прислал мне письмо, в котором, повторив, что и как я его оскорбил, — просит у меня извинения и отказывается от вызова.

Разумеется, на этом дело и должно покончиться, и я только прошу вас сообщить ему (так как он пишет мне, что всякое новое обращение к нему от моего лица он сочтет за оскорбление), что я сам отказываюсь от всякого вызова и т. п. и надеюсь, что все это похоронено навек».

Париж, 5 марта 1862 года.

«Толстой написал Боткину, что он в Москве проигрался и взял у Каткова 1000 р. в задаток своего кавказского романа.

Дай-то Бог, чтобы хоть этаким путем он возвратился к своему настоящему делу. Его «Детство и Юность» появилось в английском переводе и, сколько слышно, нравится. Я попросил одного знакомого написать об этом статью для Revue des deux mondes. Знаться с народом необходимо, но истерически льнуть к нему, как беременная женщина, бессмысленно…»

Париж, 7 апреля 1863 года.

«…«Казаков» я читал и пришел от них в восторг (и Боткин тоже). Одно лицо Оленина портит общее великолепное впечатление. Для контраста цивилизации с первобытною, нетронутою природой не было никакой нужды снова выводить это возящееся с самим собою скучное и болезненное существо. Как это Толстой не сбросит с себя этот кошмар».

Петербург, 25 января 1864 года.

«Прочел я после вашего отъезда «Поликушку» Толстого и удивился силе этого крупного таланта. Только материалу уж больно много потрачено, да и сынишку он напрасно утопил. Уж очень страшно выходит. Но есть страницы поистине удивительные!

Даже до холода в спинной кости пробирает, а ведь у нас она уже и толстая и грубая.

Мастер, мастер!»


Лев Толстой.

Баден-Баден,25 марта 1866 года.

«В нынешнем году я получаю журналы и вновь слежу за российской литературой: отрадного мало. Самое приятное явление — возобновление «Вестника Европы» Костомарова. Первая часть «Преступления и наказания» Достоевского замечательна; вторая часть опять отдает прелым самоковырянием. Вторая часть 1805 года! тоже слаба: как это все мелко и хитро, и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том — трус, мол, я или нет? — Вся эта патология сражения? Где тут черты эпохи? где краски исторические? Фигура Денисова бойко начерчена; но она была бы хороша, как узор на фоне, а фона-то и нет.

— Однако, basta! Что это я вдаюсь сегодня в критиканство?»

Баден-Баден, 27 июня 1866 года.

«Роман Толстого плох не потому, что он также заразился «рассудительством»: этой беды ему бояться нечего; он плох потому, что автор ничего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных современных генеральчиков».

А вот отрывки из писем Тургенева П. В. Анненкову:

Баден-Баден, 23 сентября 1867 года.

«Если не слишком дорого, вышлите мне «Тысяча восемьсот пятый год» Л. Толстого». [32]

Баден-Баден,2 января 1868 года.

«Скажите мне ваше мнение о «Войне и Мире» Толстого; высылать же четвертого тома не стоит; прочту на месте, — а мнением вашим интересуюсь».

Баден-Баден,

14 февраля 1868 года.

«…я прочел и роман Толстого и вашу статью о нем. Скажу вам без комплиментов, что вы давно ничего умнее и дельнее не писали… Сам роман возбудил во мне весьма живой интерес: есть целые десятки страниц сплошь удивительных, первоклассных, — все бытовое, описательное (охота, катанье ночью и т. д.); но историческая прибавка, от которой собственно читатели в восторге, кукольная комедия и шарлатанство. Как Ворошилов в «Дыме» бросает пыль в глаза тем, что цитирует последние слова науки (не зная ни первых, ни вторых, чего, например, добросовестные немцы и предполагать не могут), так и Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он все об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, — а он и знает только что эти мелочи. Фокус, и больше ничего, — но публика на него и попалась. И насчет так называемой «психологии» Толстого можно многое сказать: настоящего развития нет ни в одном характере… а есть старая замашка передавать колебания, вибрации одного и того же чувства, положения, то, что он беспощадно вкладывает в уста и в сознание каждого из своих героев: люблю, мол, я, а в сущности, ненавижу и т. д. Уж как приелись и надоели эти quasi-тонкие рефлексии и размышления и наблюдения за собственными чувствами! Другой психологии Толстой словно не знает, или с намерением ее игнорирует. И как мучительны эти преднамеренные, упорные повторения одного и того же штриха — усики на верхней губе княжны Болконской и т. д. Со всем тем, есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать, и которые возбудили во мне озноб и жар восторга».


Император Александр II.

Баден-Баден, 13 апреля 1868 года.

«Доставили мне 4-й том Толстого… много там прекрасного, но и уродства не оберешься! Беда, коли автодидакт, да еще во вкусе Толстого, возьмется философствовать: непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь одну систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как, например, исторический фатализм, да и пошел писать! Там, где он касается земли, он, как Антей, снова получает все свои силы: смерть старого князя, Алпатыч, бунт в деревне, все это — удивительно. Наташа, однако, выходит что-то слабо и сбивается на столь любимый Толстым тип (excusez du mot) зас…х».

В письме к Я. П. Полонскому из Бадена от 6-го марта 1868 года Тургенев добавлял:

«… Роман Толстого — вещь удивительная: но самое слабое в нем — именно то, чему восторгается публика: историческая сторона и психология. История его — фокус, битье тонкими мелочами по глазам; психология — капризно-однообразная возня в одних и тех же ощущениях. Все бытовое, описательное, военное — это первый сорт, и подобного Толстому мастера у нас не имеется».

Вернемся к письмам, адресованным Фету:

Баден-Баден, 12 апреля 1868 года.

«Я только что кончил 4-й том «Войны и Мира». Есть вещи невыносимые, и есть вещи удивительные… и удивительные эти вещи, которые в сущности преобладают, так великолепно хороши, что ничего лучшего у нас никогда не было написано никем… 3-й том почти весь chef d'oeuvre».


Яков Полонский.

Карлсруэ, 13 января 1869 года.

«Только что можно читать, что Л. Толстого, когда он не философствует…»

Баден-Баден, 30 октября 1869 года.

«…мысленно рисую вас то с ружьем в руке, то просто беседующего о том, что Шекспир был глупец, и что, говоря словами Л. Н. Толстого, только та деятельность приносит плоды, которая бессознательна. Как это, подумаешь, северные американцы во сне, без всякого сознания, провели железную дорогу от Нью-Йорка до С. Франциско? Или это не плодЪ?

Баден-Баден,

21 декабря 1869 года.

«Из вашего последнего письма, я, грешный человек, прямо говоря, понял мало. Чую в нем веяние того духа, которым наполнена половина «Войны и Мира» Толстого, — и потому уже не суюсь. На вас не действуют жестокие слова: «Европа, пистолет, цивилизация»; зато действуют другие: «Русь, гашник [33], ерунда»: у всякого свой вкус. Душевно радуюсь преуспеянию вашего крестьянского быта, о котором вы повествуете, и ни на волос не верю ни в общину, ни в пар[34] который, по-вашему, так необходим. Знаю только, что все эти хваленые особенности нашей жизни нисколько не свойственны исключительно нам, и что все это можно до последней йоты найти в настоящем или прошедшем той Европы, от которой вы так судорожно отпираетесь. Община существует у арабов (отчего они и мерли с голоду, а кабилы, у которых ее нет, не мерли). Пар, круговая порука — все это было и есть в Англии, в Германии большей частью было, потому что отменено. Нового ничего нет под луною, поверьте, даже в Степановке, даже ваши три философских этажа не новы. Предоставьте Толстому открывать, как говаривал Вас. П. Боткин, — Средиземное море…. В половине апреля пущусь в Русь православную. И тогда-то будет род лад соловьиного пения стоять и гул и стон спора на берегах и в окрестности суши…»


Иван Тургенев.

Лондон, 2 июля 1871 года.

«Любезный Аф. Аф., — ваше письмо опять меня огорчило… тем, что вы мне пишете насчет здоровья Л. Толстого. Я очень боюсь за него, не даром у него два брата умерли чахоткой, — и я очень рад, что он едет на кумыс, в действительности в пользу которого я верю. Л. Толстой, эта единственная надежда нашей осиротевшей литературы, не может и не должен так же скоро исчезнуть с лица земли, как его предшественники — Пушкин, Лермонтов и Гоголь. И дался же ему вдруг греческий язык!»

Последняя фраза говорит о том, как внимательно Тургенев следил за Толстым, вплоть до мелочей. Действительно, захворавший Толстой летом 1871 года поехал в Самарскую губернию, к башкирам, лечиться кумысом. Кумыс, судя по всему, помог. В это же лето Толстой увлекся древнегреческим и выучил его за три месяца, так что мог свободно читать в оригинале Ксенофонта и Гомера. Он писал Фету 18 июля того же года: «…читаю и Геродота, который с подробностью описывает тех самых галактофагов — скифов, среди которых я живу».

Своими успехами в греческом Толстой поразил профессора Леонтьева, который и верить не хотел такому быстрому усвоению языка древних эллинов.

Баден-Баден, 6 августа 1871 года.

«Спасибо за сообщенные известия. Я очень рад, что Толстому лучше, и что он греческий язык так одолел, это делает ему великую честь и приносит ему великую пользу. Но зачем он толкует о необходимости создать какой-то особый русский язык? Создать язык!! — создать море. Оно разлилось безбрежными и бездонными волнами; наше писательское дело направить часть этих волн в наше русло, на нашу мельницу! И Толстой это умеет. А потому его фраза лишь настолько меня беспокоит, насколько она показывает, что ему все еще хочется мудрить. Литератор отвечает только за напечатанное слово: где и когда я высказывался против классицизма? Чем я виноват, что разные дурачки прикрываются моим именем? Я вырос на классиках, жил и умру в их лагере…»

Париж, 24 ноября 1871 года.

«Меня порадовали известия, сообщенные вами о Толстом. Я очень рад, что его здоровье поправилось, и что он работает. Что бы он ни делал, будет хорошо, если он сам не исковеркает дела рук своих. Философия, которую он ненавидит, оригинальным образом отомстила ему: она его самого заразила, и наш враг резонерства стал резонерствовать напропалую! Авось это все с него теперь соскочило, и остался только чистый и могучий художник!»

Париж, 11 декабря 1872 года.

«Выписал я «Азбуку» Л. Толстого; но, за исключением прекрасного рассказа «Кавказский пленник», — не нашел в ней ничего интересного. А цена безумно высокая для подобного рода сочинения».

Буживаль, 21 августа 1873 года.

«Что вы мне ничего не говорите о Льве Толстом? Он меня «ненавидит и презирает», а я продолжаю им сильно интересоваться, как самым крупным современным талантом».

Шато де Ноан, 13 сентября 1873 года.

«Радуюсь, что Лев Толстой меня не ненавидит, и еще более радуюсь слухам о том, что он оканчивает большой роман. Дай только Бог, чтобы там философии не было».

Париж, 4 марта 1874 года.

«Любезнейший Афан. Афан., каким-то чудом (французская почта чрезвычайно исправна) ваше письмо с уполномочением Толстого (речь идет о разрешении Толстого напечатать во Франции некоторые его произведения. — А. К.) прибыло в rue de Douai только вчера, т. е. через с небольшим три недели!

Мне этот факт в сущности только потому неприятен, что он мог внушить вам мысль, что я не умел оценить готовность, с которой вы исполнили мою просьбу. А я вам и Л. Н. Толстому очень благодарен. Теперь уже сезон на исходе, но я все-таки постараюсь поместить в Revue de deux mondes или в «Temps» его «Три смерти», а к осени непременно напечатаю «Казаков».

Чем чаще перечитываю я эту повесть, тем более убеждаюсь, что это chef d'oeuvre Толстого и всей русской повествовательной литературы. Надеюсь, что он совсем поправился в своем здоровьи».

Париж, 24 апреля 1874 года.

«Благодарю вас за сообщенные вами известия; особенно порадовал меня факт окончания Толстым своего романа: жду от него богатых и великих милостей».

Тургенев в этом письме говорит о романе «Анна Каренина».

Париж, 12 декабря 1874 года.

«Я никогда и ни перед кем не отзывался о Льве Толстом иначе, как с полным уважением к его таланту и характеру, и это уважение будет мною в скором времени высказано перед французскою публикой в предисловии к изданию переводов с его произведений…»

Здесь Тургенев отвечает на некий неожиданно просквозивший в письме Фета упрек о будто бы недостаточно уважительном отношении Тургенева к Толстому («…вы готовы швырять оскорбления в лицо даже таким безупречным личностям, как Л. Т.»). Надо сказать, что Фет, влюбленный в Льва Толстого, в конфликте держал скорее сторону последнего (в сущности, без всяких на то оснований), и это даже привело к некоторому охлаждению его отношений с Тургеневым. Во всяком случае, их переписка заглохла и не возобновлялась около трех лет.

Но вот Тургенев получил и прочитал «Анну Каренину» и пишет о Толстом уже не Фету, а издателю А. С. Суворину:

Париж, 14 марта 1875 года.

«… Талант из ряду вон, но в «Анне Карениной» он, как говорят здесь, a fait fausse rout: влияние Москвы, славянофильского дворянства, старых православных дев, собственного уединения и отсутствие настоящей художнической свободы.

Вторая часть просто скучна и мелка, вот что горе!»

А вот отрывки из двух писем Я. П. Полонскому:

Париж, 13 мая 1875 года.

«Анна Каренина» мне не нравится, хотя попадаются истинно великолепные страницы. — (Скачка, косьба, охота). Но все это кисло, пахнет Москвой, ладаном, старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д».

Париж, 30 декабря 1876 года.

«Полагаю, что Чайковский преувеличивает насчет Л. Толстого; — но как не пожалеть о том, что этот человек, столь необычайно одаренный, словно вследствие пари, делает именно то, что ему не следует делать?!»

Прошло еще три года. О прекращении размолвки двух знаменитых писателей Афанасий Фет рассказывает так: «В июне 1878 года, к величайшей моей радости, к нам приехал погостить H. Н. Страхов, захвативший Толстых еще до отъезда их в Самару. Конечно, с нашей стороны поднялись расспросы о дорогом для нас семействе, и я, к немалому изумлению, услыхал, что Толстой примирился с Тургеневым. — Как? по какому поводу? спросил я. — Просто по своему теперешнему религиозному настроению он признает, что смиряющийся человек не должен иметь врагов, и в этом смысле написал Тургеневу.

Событие это не только изумило меня, но и заставило обернуться на самого себя…»

На дружеское послание Толстого Тургенев откликнулся немедленно:

Гр. Л. Толстому, из Парижа, 1878 года, 8 мая.

«Любезный Лев Николаевич, я только сегодня получил ваше письмо, которое вы отправили post restante. Оно меня очень обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к вам; если они и были, то давным-давно исчезли — и осталось одно воспоминание о вас, как о человеке, к которому я был искренно привязан, и о писателе, первые шаги которого мне удалось приветствовать раньше других, каждое новое произведение которого всегда возбуждало во мне живейший интерес. Душевно радуюсь прекращению возникших между нами недоразумений. Я надеюсь нынешним летом попасть в Орловскую губернию и тогда мы, конечно, увидимся…»


Лев Толстой.

Вскоре по примеру Толстого Фет тоже отправил во Францию примирительное письмо и возобновил с Тургеневым дружеские отношения.

Спустя еще пять лет, перед самой смертью, Тургенев послал письмо на родину не кому-нибудь, а именно Толстому:

Л. Толстому из Буживаля, 1883 года, 27 июня.

«Милый и дорогой Лев Николаевич, долго вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу, и думать об этом нечего. Пишу же я вам собственно, чтобы сказать вам, как я был рад быть вашим современником, и чтобы выразить вам мою последнюю искреннюю просьбу.

Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар ваш оттуда, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на вас подействует!!

Я же человек конченный — доктора даже не знают, как назвать мой недуг nevralgie stomacale goutteuse. Ни ходить, ни есть, ни спать, да что! Скучно даже повторять все это! Друг мой, великий писатель русской земли, — внемлите моей просьбе! — Дайте мне знать, если вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять вас, вашу жену, всех ваших… Не могу больше… Устал!»

Через несколько дней Тургенев умер.

Глава XV. «Все ли спокойно в народе? — Нет. Император убит…»

Какая тишина! Как просто все вокруг!

Какие скудные, безогненные зори!

Как все, прейдешь и ты, мой друг,

мой бедный друг.

К чему ж опять в душе кипит волнений море?

(Андрей Белый)

И нежности ядом убита душа,

И эта рука не поднимет ножа…

(Александр Блок) ВЕЛИКАЯ И МУЧИТЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ АНДРЕЯ БЕЛОГО И АЛЕКСАНДРА БЛОКА

Александр Александрович Блок и Андрей Белый (— Борис Николаевич Бугаев) родились при императоре Александре II, но вскоре царь-освободитель, царь-реформатор был убит народовольческой бомбой, так что детство и раннюю юность они провели в годы куда более консервативного Александра III (между прочим, в 1894 году негласно разрешившего дуэль в армии), творческую зрелость обрели в эпоху последнего русского царя, человека славного, ограниченного и слабого, а умерли при большевиках. Первым не вынес нового режима и загадочно ушел Александр Блок. Андрей Белый, нервный, мятущийся, пережил его на 12 лет, но умер совсем не старым, 53-х лет. Осип Мандельштам, когда Блок еще был в расцвете сил (в 1911 году), написал полушутливополусерьезно:


Александр Блок

Блок — король
И маг порока;
Рок и боль
Венчают Блока.

А когда ушел Андрей Белый (в январе 1934 года), сказал о смерти последнего опять-таки полушутливо-полусерьезно (словно по-другому не умел), но уже с какой-то безнадежной печалью:

… Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей
Под морозную пыль образуемых вновь падежей.
Часто пишется: казнь, а читается правильно: песнь,
Может быть, простота — уязвимая смертью болезнь…
Меж тобой и страной ледяная рождается связь —
Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.
Да не спросят тебя молодые, грядущие те,
Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте…

Насыщенное, трудное было полустолетие, исполненное великих взлетов и страшных злодейств.

С другой стороны, когда родились оба поэта, еще был жив Тургенев. Что же касается Льва Толстого, то он, приступивший к своим первым школьным урокам еще при Пушкине, для Блока и Белого был живым и действующим современником. Когда великий старик сбежал из Ясной Поляны и умер в дороге, оба поэта подошли к тридцатилетнему рубежу, множество достижений и жизненных событий было уже позади. В том числе и их дуэльная история.

3 марта 1903 года Блок написал провидческое стихотворение о грядущих бурях и безднах российского пути:

— Все ли спокойно в народе?
— Нет. Император убит.
Кто-то о новой свободе
На площадях говорит.
— Все ли готовы подняться?
— Нет. Каменеют и ждут.
Кто-то велел дожидаться:
Бродят и песни поют.
— Кто же поставлен у власти?
— Власти не хочет народ.
Дремлют гражданские страсти:
Слышно, что кто-то идет.
— Кто ж он, народный смиритель?
— Темен, и зол, и свиреп:
Инок у входа в обитель
Видел его — и ослеп.
Он к неизведанным безднам
Гонит людей, как стада…
Посохом гонит железным…
— Боже! Бежим от Суда!

Со времени убийства императора Александра II прошло ровно 22 года и 2 дня. Можно думать, что тревожные строки поэта навеяны годовщиной, воспоминаниями об акте террористов из «Народной воли». Отчасти это так, но на самом деле Блок смотрит не назад, а вперед. Смотрит — и видит страшное.

Последняя строфа — это, конечно, перифраз пушкинского «К чему стадам дары свободы?» Если у Пушкина горькая ирония, то у Блока — безысходный страх. Императора сначала свергнут, потом убьют летом 1918 года. Население огромной пробуждающейся страны железным посохом погонят, как стада. Куда? К неизведанным безднам.

Еще впереди были события 1905 года, и бомбы, и пули, и кровь, и падение цены человеческой жизни, но Блок уже все знал и все чувствовал…

Андрей Белый тоже был провидцем. Еще никто не смел подумать об атомном оружии, о будущих гекатомбах [35], самые глубокие физики эпохи лишь смутно догадывались о дремлющей в глубинах атома страшной энергии, еще было два десятилетия до открытия цепной реакции, но Андрей Белый уже написал, уже соединил эти два слова — атом и бомба:

Мир рвался в опытах Кюри атомной лопнувшею бомбой на электронные струи невоплощенной гекатомбой.

Но это не та бомба, которую швыряют в царей, это уже бомба для народов.

В беспокойном XVII веке на русском троне сменили друг друга 10 человек: Борис Годунов, его сын Федор (через месяц убитый), два Лжедмитрия (объявлялся еще и третий, в Пскове, но он до престольной не добрался), Василий Шуйский (выбранный неудачно и вскоре свергнутый), Михаил Романов (выбранный удачно[36]), Алексей Романов, Федор Романов, Иван V Романов, Петр I Романов.

В не менее беспокойном XVIII тоже десять: Петр Великий, Екатерина I, Петр II, Анна Ивановна, Анна Леопольдовна, [37] Иван Антонович, Елизавета, Петр III, Екатерина II, Павел I.

XIX век на фоне двух предыдущих действительно выглядит эпохой благоденствия. За всю историю это был лучший век России. И царей было всего пять: три Александра и два Николая. Переворот (несостоявшийся) — один, убийство (состоявшееся) — тоже одно (убийство Павла I в самом начале века, в марте 1801 года, не в счет — это переходное время, это еще не XIX век).

Несостоявшийся переворот — это декабрь 1825 года.

Состоявшееся убийство — это 1 марта 1881 года.

На жизнь Александра II покушались шесть раз. На седьмой попытка удалась. Мартовским утром царскую карету поджидали народовольцы Желябов, Перовская, Кибальчич и еще несколько человек. Первая бомба не тронула царя. Вместо приказа немедленно мчаться из опасного места, он спокойно вышел из поврежденной кареты, чтобы осведомиться, что случилось и не ранен ли кто. И тогда, верный замышленному плану до конца, отчаянный Игнатий Гриневицкий бросил вторую бомбу прямо под ноги царю.

Получивший корону сын его Александр III, справедливо опасаясь террористов, в основном прятался от них в Гатчинском дворце. И все-таки они однажды чуть не убили его. Случилось это через шесть лет после гибели его отца и тоже 1 марта.

Само событие так и стали называть «Второе 1 марта». Убийство царя не удалось.

Схваченные участники покушения были судимы и повешены. Вместе с Андреюшкиным, Генераловым, Осипановым и Шевыревым был повешен и 21-летний террорист Александр Ульянов. Последнее обстоятельство, по мнению некоторых историков, сильно повлияло на будущее страны, ибо толкнуло в бескомпромиссное революционное движение его энергичного и волевого младшего брата. Но последствия этого скажутся только через три десятилетия.

В отличие от декабристов заговорщики из «Народной воли» к дуэлям относились прохладно. Появился новый тип революционера — готового пролить за счастье человечества кровь чужую, в отчаянном теракте иногда и свою (особенно в этом будут отличаться социалисты-революционеры), но со снисходительным презрением относящегося к поединкам по выдуманным правилам, впрочем, как и ко всяким правилам в человеческих отношениях вообще. Первым такого человека опишет в литературе Иван Тургенев. А потом они явятся во множестве.

Зато армейские офицеры не изменяют старой доброй дуэли. Среди российского воинства дуэли процветают. При благожелательном отношении императора начинают выходить один за другим дуэльные кодексы. Генералы с увлечением составляют и описывают пособия для ведения дел чести в офицерской среде.


Император Александр III.

Прошло семь лет. Александр III мирно скончался в своей любимой Гатчине. Спустя некоторое время генерал-майор генерального штаба Микулин выпустил увесистый том «Бесед с офицерами», касающийся тем чести и поединков, детализирующий тонкости обид и оскорблений, подробно описывающий правила поведения офицеров, чья честь оказалась задетой.


Дуэльные кодексы.

На титуле стояло посвящение царю, успевшему разрешить перед своей кончиной дуэли в армии:

«СВЯЩЕННОЙ ПАМЯТИ ВЪ БОЗЕ ПОЧИВАЮЩАГО ЕГО ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА АЛЕКСАНДРА III, САМОДЕРЖЦА ВСЕРОССИЙСКАГО,

Всемилостивейше даровавшего Русской армии и флоту Законъ 13 мая 1894 года о разбирательстве ссоръ, случающихся в офицерской среде.

Свой усердный труд с глубочайшим благоговением посвящает автор».

Пример из наиболее известных поединков: генерал-майор Фок дрался на дуэли с генералом Смирновым. Впоследствии оба генерала отличились храбростью при защите Порт-Артура. Старшим посредником на их поединке был генерал-майор А. А. Киреев, не просто знаток дуэльных тонкостей, но и знаменитый автор книг и статей об офицерских дуэлях.

Итак, в 1894 году на престол вступил Николай, 26-летний сын почившего в Бозе императора Александра III. Жизнь поначалу продолжалась размеренно и степенно. Казалось, Россия еще дремала. Но впереди были японская война, революционный бунт 1905 года, мировая война, потом еще две революции, одна за другой. А вслед за этим падение страны в историческую пропасть. Но не забудем также, что в самом конце XIX столетия начинался тот замечательный и недолгий период взлета русской культуры, который получил название Серебряного века.

Андрей Белый и Александр Блок были среди его главных героев.

Описывать многочисленные дуэльные стычки среди офицеров, видимо, нет особой необходимости. Поединки такого рода нашли замечательное освещение на страницах книг Чехова, Куприна и других писателей того времени. А вот отношения Белого и Блока, хотя и не дошли, к счастью, до стрельбы у дуэльного рубежа, представляют немалый интерес.

Любовь Дмитриевна Менделеева, дочь великого химика, была красивой и сильной женщиной. Оба поэта, к тому времени уже тесно дружившие, влюбились в нее. Александр опередил Андрея


Император Николай II.

(точнее, Бориса, ибо в жизни друзья и близкие называли Андрея Белого его натуральным именем) и женился на Любови Дмитриевне. В самом начале лета 1905 года в селе Шахматове у молодоженов гостил Андрей Белый. Уезжая от них в июне, он оставил Любови Дмитриевне письмо, в котором признавался в глубокой любви. Любовь Дмитриевна ответила теплым письмом:

«Я рада, что Вы меня любите; когда читала Ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня — это хорошо; это одно я могу Вам сказать теперь… Я не покину Вас, часто буду думать о Вас и призывать для Вас всей моей силой тихие закаты».

В этих строках не было ни лжи, ни лукавства, и в августе того же лета она писала:

«Я Вас не забываю и очень хочу, как и все мы, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург».

Белый приехал и написал впоследствии об этом так: «Остановился я на углу Караванной [38], оттуда писал Блоку: жду его видеть у Палкина [39]; после ссоры с Александрой Андреевной [40] и письма к Л. Д. не хотелось ехать к Блокам; долго сидел я в переосвещенном зале, средь столиков, над которыми, бренча мандолинами, передергивала корпусами, затянутыми в атлас, капелла красных, усатых неаполитанцев; и вижу: студент с высоко закинутой головой нащупывает кого-то за столиком: Блок!


Любовь Дмитриевна Менделеева.

Перед ним — похудевшая, в черном платье Л, Д. пробирается нервной походкой; оба издалека обласкали улыбкой; в протянутой руке Саши прочел: «Объяснение — факт приезда!»

Мы сели за столик, конфузясь друг друга, как дети, которым досталось; и стало смешно:

Саша с юмором воспроизвел «сцены» в Шахматове со взрывом «испанских страстей»;

Л. Д. улыбнулась: «Довольно играть в разбойников».

Но на самом деле узел только затягивался. Белый с присущей ему внутренней горячностью описал эту историю, присвоив даме, в которую был влюблен, загадочный псевдоним Щ.:

«Была в Петербурге дама; назову ее Щ.; мне казалось, мы любили друг друга; часто встречались; она уговаривала меня переехать; я ж был уверен: ее любит и Блок; перед Щ. стояла дилемма: «Который из двух?» Я хотел сказать Блоку, что может он меня уничтожить; он может просить, чтоб убрался с пути; коли нет, то настанет момент (и он близок), когда уже я буду требовать от него, чтобы он не мешал.

Вот с чем ехал.

Объясненья поэта, открывшие мне роковой Петербург, означали одно: «Боря, — я устранился»; я этот жест принял как жертву…

Зинаида Гиппиус — моя конфидентка в те дни — мне внушает доверие, прибирая этим к рукам; она укрепляет во мне убеждение, что я — для Щ. и что Щ. — для меня…»

Зинаида Гиппиус не просто следила за отношениями Белого и Л. Д., она их активно организовывала на протяжении нескольких лет. Вот что писала она Л. Д. Блок в декабре 1906 года:

«Я думаю (и давно-давно думала, все время все знала, с тех пор как видела близко ваши глаза), — что вы никогда не сможете сказать себе, понять в себе, любите ли вы Борю или нет, — пока или «да» или «нет» не воплотятся реально. То есть пока вы же не воплотите того или другого, по вере, честной, в «да» или «нет»… У меня точно две правды — две любви боролись в душе.


Андрей Белый.

И я чувствовала, что хочу обе, а они ели одна другую. Если не было у вас этого, — значит я не угадываю еще вас… поймите: мы никогда никакой истинной любви не изменяем; мы лишь часто не узнаем ее природы, ее цвета и пытаемся втиснуть ее не туда, где для нее святое место, а на чужое, на другую любовь, — и тогда одна из них выедает другую, и мы бедны, мы во лжи. Если бы поверили в свою любовь к Боре и дали ей ее несомненное место в вашей душе — вы сохранили бы обе полностью и святостью. Только тогда. Нам часто кажется, что мы новой любви отдаем все без остатка, когда говорим ей реальное «да», совершаем поступки, как бы жизнь отдаем, и тем «изменяем» прежнему. Это неправда. Истинное, нужное в прежнем, — бессмертно. Мы лишь в данный момент оборачиваем весь свет на эту, новую, сторону души, все внимание потому что ведь тут рождается. Не убивайте ничего, что хочет родиться, еще воплотиться. Вот убивая новое — легко убить и старое. А всякая причиненная смерть — приносит смерть и тому, кто ее совершает, рано или поздно, так или иначе… Я так верю в вас, что Боре говорю всегда одно: чтобы он ехал к вам, ясный и сильный, и с последней простотой спросил бы вас о вашей вере: верите ли, что любите его, да, — или верите, что не любите, нет. Будьте с ним как с равным. Не жалейте его, — но и себя не жалейте».


Зинаида Гиппиус.

В России волнения, разгорается революция, а поэт-символист Андрей Белый мечется, не в силах разрешить внутреннюю борьбу — духовную и душевную. Нет, нельзя сказать, что Белый не видит революции. Еще как видит:

«Революция и Блок в моих фантазиях — обратно пропорциональны друг другу; по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом; эпоха писем друг к другу совпала с сочувствием (и только) радикальным манифестациям; в миги, когда заронялись искры того, что привело к разрыву с Поэтом[41], был убит Плеве [42] и бомбою разорвали великого князя Сергея[43]; в момент первого столкновения с Блоком вспыхнуло восстание на броненосце «Потемкине»; я стал отдаваться беседам с социал-демократами, строя на них свой социальный ритм (ориентация Блока же — эсеровская); в период явного разрыва с поэтом я — уже сторонник террористических актов».

Но «сторонник террористических актов» никак еще не может разобраться с мешаниной в собственной душе:

«Февраль — май: перепутаны внешние события жизни за эти четыре месяца;…сбиваюсь: что, как, когда? В Москве ль, в Петербурге ль? В марте ли, в мае ли?

То мчусь в Москву, как ядро из жерла, то бомбой несусь из Москвы — разорваться у запертых дверей Щ.: их насильно раскрыть для себя; я — дебатировать: кого же Щ. любит? Который из двух?

… Через головы всех читателей считаю нужным сказать это сплетницам, исказившим суть моих отношений с Блоком… никто не понял, что под коврами гостиных, которые мы попирали, уж виднелась бездна; в нее должен был пасть: Блок — или я; я ведро не пролитой еще крови прятал под сюртуком, и болтая, и дебатируя…

Щ. призналась, что любит меня и… Блока; а — через день: не любит — меня и Блока; еще через день: она — любит его, — как сестра; а меня — «по-земному»; а через день все — наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп; и перебалтываются мозги; наконец: Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разнесу все препятствия между нами иль — уничтожу себя.

С этим я являюсь к Блоку «Нам надо с тобой поговорить»; его губы дрогнули и открылись: по детскому; глаза попросили: «Не надо бы»; но, натягивая улыбку на боль, он бросил:

— «Что же, — рад».

Он стоит над столом в черной рубашке из шерсти, ложащейся складками и не прячущей шеи, — великолепнейшим сочетанием из света и тени: на фоне окна, из которого смотрит пространство оледенелой воды…

Силится мужественно принять катастрофу и кажется в эту минуту прекрасным: и матовым лицом, и пепельно-рыжеватыми волосами…

Вот — все, что осталось от Петербурга; я — снова в Москве для разговора с матерью и хлопот, как мне достать денег на отъезд с Щ.; от нее — ливень писем; такого-то — любит Блока; такого-то: не Блока, а — меня; она зовет; и — просит не забывать клятвы; и снова: не любит.

Сколько дней, — столько взрывов сердца, готового выпрыгнуть вон, столько ж кризисов перетерзанного сознания».

Любовь Дмитриевну отчасти можно понять. Надо же такому случиться — на ее пути встретились два поэта, два равновеликих таланта, два гения, красивых, туманных, загадочных. И ревнивых, и страстных, и бешеных. Было отчего кругом пойти голове.

В своих воспоминаниях «И быль и небылицы о Блоке и о себе» она писала: «Мы возвращались с дневного концерта оркестра графа Шереметева, с «Парсифаля», где были всей семьей и с Борей. Саша ехал в санях с матерью, я с Борей. Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где — на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то фразу я повернулась к нему лицом — и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды… но ведь это то же, то же! «Отрава сладкая…»… И с этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы остаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев».

А общий знакомый наших героев Е. П. Иванов занес в свой дневник в марте 1906 года такие слова Любови Дмитриевны:

«Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать. Если уйти с Борисом Николаевичем, что станет Саша делать. Это путь его. Борису Николаевичу я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Борисом Николаевичем мы одно и то же думаем: наши души это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу… Это не значит, что я Сашу не люблю, я его очень люблю, и именно теперь, за последнее время, как это ни странно, но я люблю и Борю, чувствуя, что оставляю его».

Андрей Белый писал про февральские дни 1906 года:

«Трудная ситуация складывается с Блоками: Л. Д. Блок влюбляется в меня; я уже ясно сознаю, что сильно люблю ее (с 1905 года); мы имеем с ней в конце этого месяца ряд объяснений… Я снимаю себе комнату на Шпалерной. Л. Д. бывает у меня». «Л. Д. мне объясняет, что Ал. Алекс, ей не муж; они не живут как муж и жена; она его любит братски, а меня — подлинно; всеми этими объяснениями она внушает мне мысль, что я должен ее развести с Ал. Алек, и на ней жениться; я предлагаю ей это; она — колеблется, предлагая, в свою очередь, мне нечто вроде menage en trois, что мне несимпатично; мы имеем разговор с Ал. Ал. и ею, где ставим вопрос, как нам быть; Ал. Ал. — молчит, уклоняясь от решительного ответа, но как бы дает нам с Л. Д. свободу… Она просит меня временно уехать в Москву и оставить ее одну, — дать ей разобраться в себе; при этом она заранее говорит, что она любит больше меня, чем Ал. Ал., и чтобы я боролся с ней же за то, чтобы она выбрала путь наш с ней. Я даю ей нечто вроде клятвы, что отныне я считаю нас соединенными в Духе и что не позволю ей остаться с Ал. Алекс».

Андрей Белый и Любовь Дмитриевна составляют план совместной поездки в Италию. Эдакого классического варианта бегства русских возлюбленных от тяжести русских обстоятельств. Если и не Вронский с Анной, то нечто отдаленно похожее. Белый записывает: «Мы — едем в Италию! Я, размягченный, счастливый, великодушный, — в который раз верю… Блок знает об этом; иду к нему; на этот раз внятно он скажется — дуэлью, слезами или хоть… оскорблением… Он: «Здравствуй, Боря!..»

…он — уходит… поехал рассеяться на острова; мы сидим без него; вот и он — нетвердой походкой мимо проходит; лицо его — серое.

— «Ты — пьян?»

— «Да, Люба, — пьян».

На другой день читается написанная на островах «Незнакомка», или — о том, как повис «крендель булочный»; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает:

— «In vino Veritas!»

… Убедительны: вызов, отчаяние или мольба; даже — про литие крови; но — ни вызова, ни «человеческих» слез (разве ято не выплакал прав своих?); и — решаю: с придорожным кустом — не теряют слов: проходят мимо; коли зацепит — отломят ветвь».

В те же дни Белый делает поразительную запись. Он рассказывает, как в его глазах парадоксальным образом сливаются поэт и царь:

«Две темы, определявшие тогдашнюю жизнь, перепутались: «логика» чувств нашептала ложную аксиому: одинаковый эффект, высекаемый из разных причин, свидетельствует о том, что «причины» — одна причина: Николая Второго вижу я Александром Блоком, сидящим на троне: правительственные репрессии подливают масла в огонь моего гнева на Блока; бегаю под дворцами по набережным гранитам; и вот — шпиц Петропавловской крепости; сижу у Медного Всадника; лунными ночами смотрю на янтарные огонечки заневских зданий от перегиба Зимней Канавки, припоминая, как в феврале мы с Щ. стояли здесь, «глядя на луч пурпурного заката», мечтая о будущем: о лагунах Венеции…

Если бомбою лишь доконаешь сидящего в нас «угнетателя», — брошенной бомбою доконаю его; разотру ее собственной пятой под собою; и, взрываясь, разброшусь своими составами:

— «К вечному счастью!»

В самом начале марта Белый уезжает в Москву — искать деньги на Италию. Через пару дней вслед ему летит письмо:

«Милый, я не понимаю, что значит — разлука с тобой. Ее нет, или я не вижу еще ее. Мне не грустно и не пусто. Какое-то спокойствие. Что оно значит? И почему я так радостно улыбалась, когда ты начал удаляться? Что будет дальше? Теперь мне хорошо — почему, не знаю. Напиши, что с тобой, как расстался со мной, понимаешь ли ты, что со мной. Люблю тебя, но ничего не понимаю. Хочу знать, как ты. Люблю тебя. Милый. Милый. Твоя Л. Б».

А уже 13 марта Л. Д. Блок пишет своему возлюбленному в древнюю столицу такие слова:

«Несомненно, что я люблю тебя, истинно, вечно; но я люблю и Сашу, сегодня я влюблена в него, я его на тебя не променяю. Я должна принять трагедию любви к обоим вам… Верю, Бог знает как твердо, что найду выход, буду с тобой, но останусь с ним. О, еще будет мука, будет трагедия без конца; но будет хорошо! Буду с тобой! Какое счастье! Останусь с ним! И это счастье!»

На следующий день в очередном письме она добавляет:

«… Саша теперь бесконечно нежен и ласков со мной; мне с ним хорошо, хорошо. Тебя не забываю, с тобой тоже будет хорошо, знаю, знаю! Милый, люблю тебя!»

Еще через день:

«Куда твои глаза манят, куда идти, заглянув в самую глубину их, — еще не понимаю. Не знаю еще, ошиблась ли я, подумав, что манят они на путь жизни и любви. Помню ясно еще мою живую к тебе любовь. Хотя теперь люблю тебя, как светлого брата с зелеными глазами…»

На следующий день:

«Боря, я поняла все. Истинной любовью я люблю Сашу. Вы мне — брат…»

Белый описывает свое состояние:

«…все — как во сне… когда — два удара: бац, бац! И один оглушил меня: разгон Думы; другой — раздавил: это Щ.: извещала она, что любовь наша — вздор…

Знать, не Аничкову толстою дрыгать ногою от желоба крыши над бездною, а мне — в бездну броситься!»

Сложный завязали узел три очень непростых человека.

8 августа 1906 года Блок приехал из Шахматова в Москву и запиской вызвал Белого в ресторан «Прага» для объясненья. Белый позже вспоминал:

«Звонок: это — красная шапка посыльного с краткой запискою: Блок зовет в «Прагу»… спешу: и — взлетаю по лестнице; рано пустеющий зал; белоснежные столики; и за одним сидит бритый «арап», а не Блок; он, увидев меня, мешковато встает; он протягивает нерешительно руку, сконфузясь улыбкой, застывшей морщинками; я подаю ему руку, бросая лакею:

— «Токайского».

И — мы садимся, чтобы предъявить ультиматумы; он предъявляет, конфузясь, и — в нос: мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войною…

Блок бросает косой, растревоженный взгляд, на который отвечаю я мысленно: «Еще оружия нет: успокойся!»

Следующие два дня Белый находится в сильном возбуждении, он с мрачным восторгом встречает прогремевший на всю Россию взрыв столыпинской дачи. И хотя сам министр не пострадал, Белый почему-то уверен, что у него нет иного выбора, кроме как «убить», грань реальности пошатнулась, его преследует образ темной маски, смертельная тень паяца с кинжалом:

«Раз с черной тросточкой, в черном пальто, как летучая мышь, вшмыгнул черной бородкою Эллис [44]; он, бросивши свой котелок и вампирные вытянув губы мне в ухо, довел до того, что, наткнувшись на черную маску, обшитую кружевом, к ужасу Дарьи, кухарки, ее надеваю и в ней остаюсь; я предстану перед Щ. в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке; я возможность найду появиться и в светском салоне, чтобы кинжал вонзить в спину ответственного старикашки; их много; в кого — все равно; этот бред отразился позднее в стихах:

Только там по гулким залам,
Там, где пусто и темно,
С окровавленным кинжалом
Пробежало домино».

(Максимилиан Волошин, словно предчувствуя этот образ и предвосхищая трагедию, еще в 1903 году посвятил Андрею Белому такие строки:

Клоун в огненном кольце.
Хохот мерзкий, как проказа.
И на гипсовом лице
Два горящих болью глаза…)

10 августа Андрей Белый отправил в Шахматово поэта Эллиса передать Александру Блоку вызов на дуэль. Возвратясь, Эллис докладывает, «передергивая своим левым плечом и хватая за локоть; протрясшись под дождиком верст восемнадцать по гатям….застав Блока в садике, он передал ему вызов; в ответ же:

— «Лев Львович, к чему тут дуэль, когда поводов нет?

Просто Боря ужасно устал!»

И трехмесячная переписка с «не сметь приезжать» — значит, только приснилась? А письма, которые — вот, в этом ящике, — «Боря ужасно устал»? Человека замучили до «домино», до рубахи горячечной!

Эллис доказывает:

— «Александр Александрович — милый, хороший, ужасно усталый: нет, Боря, — нет поводов драться с ним. Он приходил ко мне ночью, он сел на постель, разбудил: говорил о себе, о тебе, о жизни… Нет, верь!»

Ну, — поверю… дуэли не быть…»


Поэт Эллис (Лев Львович Кобылинский).

20 сентября 1906 года Белый уехал за границу, в Мюнхен, оттуда в Париж.

Пока знаменитые поэты были далеко друг от друга, дуэльная горячка проникла в стены Государственной думы. Лидер партии октябристов А. И. Гучков, обидевшись на сильное выражение в свой адрес со стороны лидера кадетов П. Н. Милюкова, недолго думая послал последнему вызов. Вот как описывает это сам Милюков:

«Гучков к выражению (хотя и вполне «парламентскому») придрался — и послал ко мне секундантов, Родзянко и Звегинцева, членов Думы и бывших военных. Он прекрасно знал мое отрицательное отношение к дуэлям — общее для всей тогдашней интеллигенции — и, вероятно, рассчитывал, что я откажусь от дуэли и тем унижу себя в мнении его единомышленников. Сам он со времен своей берлинской дуэли имел установившуюся репутацию бретера [45].


Александр Федорович Керенский.

Я почувствовал, однако, что при сложившемся политическом положении я отказаться от вызова не могу. Гучков был лидером большинства, меня называли лидером оппозиции; отказ был бы политическим актом. Я принял вызов и пригласил в секунданты тоже бывших военных: молодого А. М. Колюбакина, человека горячего темперамента и чуткого к вопросам чести, также и военной, и, сколько помнится, Свечина, бывшего члена Первой думы. Этим я показал, что отношусь к вопросу серьезно. Подчиниться требованиям Гучкова я отказался. Мои секунданты очутились в большом затруднении. Они во что бы то ни стало хотели меня вызволить из создавшегося нелепого положения, но должны были считаться с правилами дуэльного кодекса и с моим отказом от примирения. Помню поздний вечер, когда происходило последнее совещание сторон и вырабатывалась наиболее приемлемая для меня согласительная формула. Я в нее не верил, считал дуэль неизбежной и вспоминал арию Ленского. Но… мои секунданты приехали ко мне поздно ночью, торжествующие и настойчивые. Они добились компромиссного текста, от которого, по их мнению, я не имел ни политического, ни морального права отказаться. Отказ был бы не понятным ни для кого упорством и упрямством. Я, к сожалению, не помню ни этой формулы, ни даже самого повода к тучковской обиде, очевидно раздутой намеренно. Но я видел, что упираться дальше было бы смешно, согласился с моими секундантами и подписал выработанный ими, совместно с противной стороной, текст. Гучкову не удалось ни унизить меня, ни поставить к барьеру, и политическая цель, которую он, очевидно, преследовал, достигнута не была.

Попутно я расскажу и другой «дуэльный» случай, — продолжает Милюков, — не со мной, а с Родичевым, в котором я принял неожиданное для себя и неприятное участие. Это и до сих пор мой cas de conscience [46], в котором я разобраться не могу.

Родичев произносил очень сильную речь против продолжения применявшихся и после 1907 г. смертных приговоров и закончил ее выражением: «Столыпинский галстук», — причем рука ми сделал жест завязывания петли на шее.

Впечатление было настолько сильно, что Дума как будто на момент замерла; потом раздались неистовые аплодисменты по адресу сидевшего на своем месте Столыпина, и все правительственное большинство встало. Встал и я, почувствовав моральную невозможность сидеть. Фракция осталась сидеть и смотрела на меня с недоумением. Заседание прервалось. Родичев совершенно растерялся. Столыпин вышел из залы заседания в министерский павильон. Я в первый момент осмыслил для себя свой жест как выражение протеста против личного оскорбления в парламентской речи. Но тотчас явилось и другое объяснение.

Из павильона пришло сообщение, что Столыпин глубоко потрясен, что он не хочет остаться у своих детей с кличкой «вешателя» — и посылает Родичеву секундантов. Я был уверен, что для Родичева принятие дуэли психологически и всячески невозможно. И я заявил фракции, что мой жест устраняет из инцидента личный элемент и что Родичеву остается просто извиниться за неудачное выражение. Все еще взволнованный и растерянный Родичев, вопреки высказанным тут же противоположным мнениям, пошел извиняться. Столыпин использовал этот эпизод грубо и оскорбительно. Не подав руки, он бросил Родичеву надменную фразу: «Я вас прощаю».

Вопреки оценке Милюкова, несущей на себе печать времени и политических страстей, заметим, что, подставляя под удар собственную жизнь, защищая личную честь, премьер-министр тогдашней России вел себя вполне достойно и мужественно.

В Россию Андрей Белый вернулся после шестимесячного путешествия по Европе, весной 1907 года, и сразу включился в литературные баталии.

«…окунулся я тотчас в «весовские» [47] злобы, в политику «Перевала», в газетные фельетоны и в ссоры — с «Руном», Э. К. Меттнером, Стражевым… и, между прочим: тогда же и Блоку послал я письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинскому в происках перед писателями группы «Знания»; тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с вызовом меня на дуэль; но — повода не было для меня принять его вызов, как в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме, положившем начало к «мирным переговорам» меж нами, окончившимся его приездом в Москву.


Андрей Белый.

С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел отворять: он — с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем последнем свидании; детские доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром; за шапку схватясь, поклонился мне:

— «Здравствуйте, Борис Николаевич!»

Вместо «Боря» и «ты»; растерявшись от этого, я — то же самое:

— «Здравствуйте, Александр Александрович!»

И — рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и топтался, не зная, куда положить шапку, пальто; ощущалась неловкость в бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего…) он… вынул свой портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и, крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.

Он начал сам:

— «Объясненье — пустяки: если «главное» между людьми занавесится, то объясненья только запутают»…

В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на «ты».


Александр Блок.

Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять в кабинет: говорили о личном; в четыре утра он поднялся; и мне предложил погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь… медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей чайной: за чайником; после разгуливали по перрону; поезд: пожали друг другу с сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз:

— «Никому не позволим стоять между нами».

Свисток: поезд тронулся…»

Глава XVI. «Стихи таинственной Черубины…»

С моею царственной мечтой

Одна брожу по всей вселенной,

С моим презреньем к жизни тленной,

С моею горькой красотой.

Но я умру в степях чужбины,

Не разомкну заклятий круг.

К чему так нежны кисти рук,

Так тонко имя Черубины?

Черубина де Габриак

Пусть же смерть ко мне нисходит…

(Николай Гумилев)

Темен жребий русского поэта:

Неисповедимый рок ведет

Пушкина под дуло пистолета,

Достоевского на эшафот.

Может быть, такой же жребий выну…

(Максимилиан Волошин) ПОСЛЕДНЯЯ ДУЭЛЬ ПОЭТОВ — ВОЛОШИН ПРОТИВ ГУМИЛЕВА

О ни шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть».

Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет»… Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве наверху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг — деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощущал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд.

Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.

Вы спрашиваете, — зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…»

Теплое, со светлыми дождями, лето в Париже 1908 года. В лужах, как в картинах Камиля Писсарро, отражаются прохожие, экипажи, облака. За столиком уличного кафе под каштанами сидят два молодых русских литератора, два романтика, два путешественника, мечтающих о паруснике под черным флагом, а также об издании поэтического журнала. Алексей Толстой (ему 26) и Николай Гумилев (ему 22).

Гумилев, длинный, прямой, большеносый, в котелке, надвинутом на лоб, длинные пальцы рук на набалдашнике трости, глухим голосом рассказывает о том, как он хотел уйти из жизни.

«Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть, — вспоминал позже Толстой. — Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужественен и упрям…»


Николай Гумилев.

Максимилиан Волошин был почти на десять лет старше Гумилева. Когда на полупустынном берегу Крыма, в Киммерии, как мираж, возникнет загадочно красивый дом, коктебельским дачникам его обитатель будет мниться кем-то вроде не то корсара, не то Синей Бороды, содержателя таинственного гарема, а его маленький замок — приютом пьяниц и поэтов, пиратов и контрабандистов. Могучий, обросший, он носил хитон, из-под которого торчали мощные голые ноги, и был похож на сказочного славянского бога. На стене коктебельской кофейни кто-то размашисто начертал:

Бесстыжий Макс — он враг народа.
Его извергнув, ахнула природа.

Но это была всего лишь одна из его масок. Он, выдумщик и фантазер, художник и шаман, честный рыцарь мистерий и мистификаций, вылепил подобных масок немало, всякий раз скрывая под ними нежное сердце и пророческий дар поэта.

В начале лета 1909 года Коктебель и дом Волошина посетил Гумилев. Он приехал в Крым с Лизой Дмитриевой, молодой девушкой, за которой ухаживал и в которую, судя по всему, был влюблен. Познакомились они еще в Париже (в июле 1907), в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал портрет Лизы, но знакомство было мимолетным. Впрочем, Гумилев купил у маленькой цветочницы для Лизы большой букет и читал ей стихи, и Лизе они понравились и запомнились.

Более основательно они сдружились весною 1909 года в Петербурге. Лиза Дмитриева писала позже в своей «Исповеди»:

«…я была в большой компании на какой-то художественной лекции в Академии художеств — был Максимилиан Александрович Волошин, который казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Н. Степ. (Гумилевым. — А. К.), но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер в «моей жизни». Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н. Степ. — об Африке [48], почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: «Не надо убивать крокодилов». Ник. Степ, отвел в сторону М. А. и спросил: «Она всегда так говорит?» — «Да, всегда», — ответил М. А.


Максимилиан Волошин.

Я пишу об этом подробно, потому что эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н. С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая звонкая страсть. «Не смущаясь и не кроясь я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», — писал Н. С. на альбоме, подаренном мне.

Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» [49] и возвращались на рассвете по просыпающемуся розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви».

«Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась и не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С. — и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину, он больше любил меня, чем я его.

Он знал, что я не его — невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе выехали в Коктебель.

Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его «Гумми», не любила имени «Николай», а он меня, как зовут дома, «Лиля» — «имя, похожее на серебристый колокольчик», как говорил он.


Е. И. Дмитриева, в замужестве Васильева. 1907 г.

В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем я больше всего виновата перед Н. С.

Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М. Ал. — потому что самая большая любовь моя в жизни, самая недосягаемая, это был Максимилиан Александрович. Если Н. Ст. был для меня цветением весны, «мальчик», мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую.

Была одна черта, которую я очень не любила в Н. С, — его неблагожелательное отношение к чужому творчеству: он всегда всех бранил, над всеми смеялся — мне хотелось, чтобы он тогда уже был «отважным корсаром», но тогда он еще не был таким.

Он писал тогда «Капитанов» — они посвящались мне. Вместе каждую строчку обдумывали мы. Но он ненавидел М. Ал. — мне это было больно, очень здесь уже неотвратимостью рока встал в самое сердце образ Максимилиана Александровича.

То, что девочке казалось чудом, свершилось. Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно — и к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву — я буду тебя презирать». Выбор был уже сделан, но Н. С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н. С. уехать, не сказав ему ничего… Он… уехал, а я до осени/сентября жила лучшие дни моей жизни…»

В июне в Коктебель заехал Алексей Толстой. И застал начало драмы:

«Помню, — в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте, на полу, на ковре лежала Д. (Дмитриева. — А. К.) и в полголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной.

Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжении недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму «Капитаны». После этого он выпустил пауков и уехал».

Некоторые строки упомянутой поэмы с исключительной силой и точностью передают настроения, владевшие душой 23-летнего поэта:

И взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыплется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
Пусть безумствует небо и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса —
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.
Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат…

Литературная осень в Петербурге 1909 года была пестрой и шумной — вечера поэзии, выставки, концерты, горячие споры в салонах и подвалах. Появился новый журнал — «Аполлон» — и сразу завоевал известность. На вечере, посвященном открытию журнала, играл Александр Скрябин, читал стихи Иннокентий Анненский, уже снискавший репутацию мэтра среди молодых поэтов. Из Москвы приехал Андрей Белый с гигантской рукописью, посвященной теории стиха.

Теоретические чтения о поэзии, начатые на «Башне» Вяч. Иванова, были продолжены в редакции «Аполлона» и постепенно переросли в Академию Стиха.

Именно на страницах «Аполлона» впервые появились стихи Черубины де Габриак. Работавший тогда в редакции «Аполлона» молодой немецкий поэт и переводчик Иоганнес фон Гюнтер так рассказывает эту многих тогда поразившую историю:

«Однажды Маковский [50] получил письмо на элегантной бумаге с траурной каймой, посланное неизвестной дамой, подписавшейся «Черубина де Габриак»; к письму были приложены стихи, которые были найдены хорошими. Адрес указан не был.

Через некоторое время пришло еще письмо, с еще лучшими стихами, и опять без адреса. Третье письмо. Потом — звонок по телефону: низкий, влекущий женский голос… И еще письма, телефонные звонки… Она — испанская аристократка, одинокая, чувствительная, жаждущая жизни, ее духовник — строгий иезуит; мать умерла давно… Маковский влюбился в нее по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Ее голос был такой, что проникал прямо в кровь. Где собирались трое, речь заходила только о ней». Да и как было можно не влюбиться в автора таких строк:

Средь звездных рун, в их знаках и названьях
Хранят свой бред усталые века,
И шелестят о счастье и страданьях
Все лепестки небесного венка.
Но в них горят рубины алой крови;
В них грустная, в мерцающем покрове,
Моя любовь твоей мечте близка.
Или в такие строфы:
Твои цветы… Цветы от друга,
Моей Испании цветы.
Я их замкну чертою круга
Моей безрадостной мечты.
Заворожу печальным взглядом
Двенадцать огненных гвоздик,
Чтоб предо мною с ними рядом
Из мрака образ твой возник.
И я скажу… Но нет, не надо —
Ведь я не знаю тихих слов.
И в этот миг я только рада
Молчанью ласковых цветов.

Это стихотворение было посвящено Сергею Маковскому.

Однажды на «Башне» у Иванова Гюнтер в компании литературных дам — Анастасии Николаевны Чеботаревой, жены Федора Сологуба, Любови Дмитриевны Блок и Лидии Павловны Брюлловой, очаровательной внучки великого художника, которая сама была художницей и писала стихи, — встретил молодую поэтессу Елизавету Ивановну Дмитриеву, которая позволила себе весьма колкие замечания в адрес волновавшей литературный мир Черубины, предположив, что уж очень она, наверное, безобразна, коль скоро не рискует показаться на глаза своим тающим от восторга почитателям. Елизавета Ивановна прочитала несколько своих стихотворений, которые немецкому поэту показались необыкновенно талантливыми. Он не спускал с нее глаз, а после окончания вечера предложил себя в провожатые.

Спустя много, много лет Гюнтер, уже будучи глубоким стариком и живя в Германии, вспоминал:

«Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был слишком велик, зубы выступали вперед, но губы полные и красивые.

Нет, она не была хороша собой, скорее — она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее, сегодня, вероятно, назвали бы «сексом».

Когда, перед ее домом, я помогал ей сойти с извозчика и хотел попрощаться, она вдруг сказала, что хотела бы немного пройтись… и мы пошли, куда глаза глядят. Получилась довольно долгая прогулка. Она рассказывала о себе… Говорила, что была у Максимилиана Волошина в Коктебеле, в Крыму, долго жила в его уютном доме. Я немного пошутил над антропософической любовью Волошина к Рудольфу Штейнеру, который интересовался больше пожилыми дамами со средствами. Это ее не задело; она рассказала, что летом у Макса познакомилась с Гумилевым. Я насторожился. У нее, значит, было что-то и с Гумилевым, — любвеобильная особа! У меня мелькнула мысль:

«А, и теперь вы преследуете своим сарказмом Черубину де Габриак, потому что ваши друзья, Макс и Гумилев, влюбились в эту испанку?»

Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. «Сказать вам?» Я молчал. Она схватила меня за руку. «Обещаете, что никому не скажете?» — спросила она, запинаясь. Помолчав, она, дрожа от возбуждения, снова сказала: «Я скажу вам, но вы должны об этом молчать. Обещаете?» и опять замолчала.

Потом подняла голову. «Я должна вам рассказать… Вы единственный, кому я это говорю…» Она отступила на шаг, решительно подняла голову и почти выдавила: "Я — Черубина де Габриак"». Гюнтер был так потрясен, что не в силах был поверить. А когда были представлены доказательства, он записал: «…для меня, двадцатитрехлетнего, было несравненным наслаждением знать тайну, за разгадкой которой охотился весь Петербург». Но по характеру немец не был скалой, и вскоре о тайне Черубины узнали все.

«Мистификация, начатая с шутки, — вспоминал Алексей Толстой, — зашла слишком далеко, — пришлось раскрыть. В редакции «Аполлона» настроение было, как перед грозой. И неожиданно для всех гроза разразилась над головой Гумилева… Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, — в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки «Орфея», произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль».

А вот как те же события описал их непосредственный участник и инициатор Волошин:

«… Вячеслав Иванов, вероятно, подозревал, что я — автор Черубины, так как говорил мне: «Я очень ценю стихи Черубины. Они талантливы. Но если это — мистификация, то это гениально». Он рассчитывал на то, что «ворона каркнет». Однако я не каркнул. А. Н. Толстой давно говорил мне: «Брось, Макс, это добром не кончится».


Алексей Толстой.

М. Кузмин

Черубина написала Маковскому последнее стихотворение, которое не сохранилось. В нем были строки:

Милый друг, Вы приподняли
Только край моей вуали.

Когда Черубина разоблачила себя, Маковский поехал к ней с визитом и стал уверять, что он уже давно обо всем знал: «Я хотел дать Вам возможность дописать до конца Вашу красивую поэму»… он подозревал о моем сообщничестве с Лилей и однажды спросил меня об этом, но я, честно глядя ему в глаза, отрекся от всего. Мое отречение было встречено с молчаливой благодарностью.

Неожиданно во всей этой истории явилась моя дуэль с Гумилевым. Он знал Лилю давно, и давно уже предлагал ей помочь напечатать ее стихи, однако, о Черубине он не подозревал истины. За год до этого, в 1909 г. летом, будучи в Коктебеле вместе с Лилей, он делал ей предложение.

В то время, когда Лиля разоблачила себя, в редакционных кругах стала расти сплетня…

Одному немецкому поэту, Гансу Гюнтеру, который забавлялся оккультизмом, удалось завладеть доверием Лили. Она была в то время в очень нервном, возбужденном состоянии.

Очевидно, Гюнтер добился от нее каких-то признаний. Он стал рассказывать, что Гумилев говорит о том, как у них с Лилей в Коктебеле был большой роман. Все это в очень грубых выражениях. Гюнтер даже устроил Лиле «очную ставку» с Гумилевым, которому она принуждена была сказать, что он лжет… Я почувствовал себя ответственным за все это и… через два дня стрелялся с Гумилевым.

Мы встретились с ним в мастерской Головина в Мариинском театре во время представления «Фауста». Головин в это время писал портреты поэтов, сотрудников «Аполлона». В этот вечер я позировал. В мастерской было много народу, в том числе — Гумилев. Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так, как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году: сильно, кратко и неожиданно.

В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к «Орфею». Все были уже в сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел «Заклинание цветов». Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского, который говорил: «Достоевский прав. Звук пощечины — действительно мокрый».

Гумилев отшатнулся от меня и сказал: «Ты мне за это ответишь» (мы с ним не были на «ты»). Мне хотелось сказать: «Николай Степанович, это не брудершафт». Но я тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: «Вы поняли?» (то есть: поняли, за что?) Он ответил: «Понял».

На другой день рано утром мы стрелялись за Новой Деревней возле Черной Речки если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему. Была мокрая, грязная весна, и моему секунданту Шервашидзе, который отмеривал нам 15 шагов по кочкам, пришлось очень плохо. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неумению своему стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом наша дуэль окончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались».

Надо сказать, что Волошин, находясь в волнении, вполне простительном, многое перепутал. Начнем с того, что дуэль случилась не весной 1910 (как выходит у Волошина), но поздней осенью 1909 года. Впрочем, погода была такой же.

Вот как описал этот поединок очевидец — Алексей Толстой, который был секундантом Волошина:

«Весь следующий день (после инцидента в театре. — А. К.) между секундантами шли отчаянные переговоры. Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти.

С большим трудом, под утро, секундантам В., — кн. Шервашидзе и мне удалось уговорить секундантов Гумилева — Зноско-Боровского и М. Кузмина — стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилева. На это был потрачен еще день. Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.

Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом.

Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей. Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег.

Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, — взял пистолет, и тогда я только заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки.

Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться».

Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… — три! — крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: «Я требую, чтобы этот господин стрелял». В. проговорил в волнении: «У меня была осечка». — «Пускай он стреляет во второй раз, — крикнул опять Гумилев, — я требую этого…»

В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять: «Я требую третьего выстрела», — упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее ерез руку и пошел к автомобилям».

Напомним, что в описываемый момент Гумилеву было всего 23 года. До чекистской пули, которая оборвет жизнь поэта, оставалось 12 лет. Это будет насыщенный мировыми событиями период. И Гумилев многое успеет. Несколько африканских путешествий, поэтические циклы и книги стихов, основание Цеха поэтов, участие в мировой войне.

«За Гумилевым стояла довольно большая группа молодых людей, которых можно было назвать его учениками, — писал впоследствии Гюнтер. — Самым гениальным из них несомненно был Осип Эмильевич Мандельштам, молодой еврей с исключительно безобразным лицом и крайне одухотворенной головой, которую он постоянно откидывал назад. Он громко и много смеялся и старался держаться подчеркнуто просто, но все равно он был — одна декламация, в особенности когда торжественно выпевал свои стихи, уставившись в неизвестную точку…

Здесь же… в «Бродячей собаке» (знаменитое в Питере кафе поэтов. — А. К.) я увидел Анну Ахматову, когда она уже полгода была замужем за Гумилевым».

На долгие годы Ахматова и Мандельштам сохранят самую преданную дружбу.

Военную часть биографии Гумилева Алексей Толстой, оказавшийся в эмиграции, изложил ярко, но не совсем точно: «Когда началась мировая война, Гумилев записался добровольцем в кавалерию и ушел на фронт. О его приключениях ходили рассказы. Он получил три Георгия, был тяжело ранен и привезен в Петербург. Здесь во время выздоровления он вторично собрал Цех. В шестнадцатом году он был послан в Париж, вернулся в Россию во время революции. В восемнадцатом году он в третий раз собрал Цех»…


Николай Гумилев.

На самом деле Гумилев служил в военной разведке, получил за храбрость два солдатских Георгия, но ранен не был. Впоследствии, в апреле 1921 года, он сам так об этом скажет:

Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь.
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.

Через четыре месяца, в августе того же года, он будет расстрелян в чекистском подвале по ложному обвинению в участии в «белогвардейском заговоре Таганцева» (весь этот «заговор» — чистейшая провокация ЧК). В те же дни в своей квартире от голода и тоски умрет Александр Блок.

«Я не знаю подробностей его убийства, — скажет позднее о своем товарище Алексей Толстой, — но зная Гумилева, — знаю, что стоя у стены, он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха. Мечтатель, романтик, патриот, суровый учитель, поэт… Хмурая тень его, негодуя, отлетела от обезображенной, окровавленной, страстно любимой им Родины…»

Спустя месяц-другой после гибели Гумилева Осип Мандельштам напишет «Концерт на вокзале», в котором будуттакие строки:

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,
Дрожит вокзал от пенья Аонид,
И снова паровозными свистками
Разорванный, скрипичный воздух слит.
И мнится мне: весь в музыке и пене,
Железный мир так нищенски дрожит.
В стеклянные я упираюсь сени.
Горячий пар зрачки смычков слепит.
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит!

«Вокзал» — это тот павильон в Царском Селе, где на концертах любили бывать два друга, юные, счастливые, полные творческих сил поэты — Николай Гумилев и Осип Мандельштам. От первого осталась только «милая тень». А музыка, как когда-то для Блока, закончилась.

В 1922 году Максимилиан Волошин напишет стихотворение «На дне преисподней», которое посвятит памяти А. Блока и Н. Гумилева:

С каждым днем все диче и все глуше
Мертвенная цепенеет ночь.
Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит:
Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца, — Русь!
И на дне твоих подвалов сгину,
Иль в кровавой луже поскользнусь, —
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь.
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной:
Умирать, так умирать с тобой,
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

Ровно через 10 лет Максимилиан Александрович умер в своем коктебельском доме.

А Елизавета Ивановна Дмитриева (по мужу — Васильева) так закончит свою «Исповедь»:

«Но только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н. С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль. Я так и не стала поэтом, предо мной стояло лицо Н. Ст. и мешало мне.

Я не могла остаться с Максимилианом Александровичем. В начале 1910 года мы расстались, и я не видела его до 1917 ода… Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку.

А мне? До самой смерти Н. С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу — плакала целый день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно. Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мною, даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им — он увел от меня и стихи, и любовь…

И вот с тех пор я жила неживой: шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли все: я не смогла остаться ни с кем.

Две вещи в мире всегда были для меня самыми святыми:

Стихи и любовь.

И это была плата за боль, причиненную Н. С.: у меня навсегда были отняты:

и любовь и стихи.

Остались лишь призраки их…»

Ч. СПб

(1926 г. Осень.)

Елизавета Ивановна Дмитриева-Васильева умерла в Ташкенте в декабре 1928 года.

Послесловие

ГОРЬКОЕ ПОЛЕ СВОБОДЫ

П осле событий 1917 года дуэльный обычай еще какое-то время существовал — как странный анахронизм — на той сжимающейся, как шагреневая кожа, части России, где продолжала свою безнадежную, свою заранее проигранную войну Белая армия. И даже когда жестокая братоубийственная распря загнала остатки отчаявшегося офицерства на крохотный крымский пятачок, русские офицеры, верные своей выучке и темпераменту, пытались порой вспыхивающие дискуссии и острые споры примирить столь им привычным и любезным дуэльным способом. Поединков было не много, но они случались.

Молодой казачий офицер Николай Туроверов был свидетелем двух поединков, а в одном принял участие в качестве секунданта. Стрелялись придерживавшийся республиканских взглядов поручик и монархист-подполковник. Оба дуэлянта благородно промахнулись, но перед надвигающейся с севера безбожной и кровавой тучей это уже не имело значения.

Командующий красными войсками Фрунзе обещал всем сдавшимся офицерам жизнь. Многие поверили и сложили оружие.

Почти сразу все они были расстреляны. Туроверов успел вскочить на корму последнего суденышка, покидающего Россию навсегда. Те, кто видел кинофильм «Служили два товарища», помнят блестящий эпизод с гениальным Высоцким (конь бросился в море за своим уходящим на перегруженном пароходике хозяином, который стреляет сначала в коня, а потом себе в висок). Но не все знают, что история эта описана Туроверовым:

Уходили мы из Крыма
Среди крови и огня.
Я с кормы все время мимо
В своего стрелял коня.
А он плыл, изнемогая,
За широкою волной,
Все не веря, все не зная,
Что прощается со мной.
Сколько раз одной могилы
Избежали мы в бою.
Конь все плыл, теряя силы,
Веря в преданность мою.
Мой денщик стрелял не мимо,
Стала красною вода.
Уходящий берег Крыма
Я запомню навсегда.

Николай Туроверов нашел в себе силы не выстрелить в висок, он добрался до Турции, а потом и до Франции, где стал известным эмигрантским поэтом. С печальным вниманием вглядывался он в своих товарищей, пытаясь понять их души, их сердца, настрой их растерзанных мыслей. Об уходе из

Крыма он оставил немало стихов, в том числе и такие точные и горькие строки:
Мы шли в сухой и пыльной мгле
По раскаленной крымской глине.
Бахчисарай, как хан в седле,
Лежал в глубокой котловине.
И в этот день в Чуфут-Кале,
Сорвав бессмертники сухие,
Я выцарапал на скале:
Двадцатый год — прощай, Россия.

Для того чтобы понять, как все это было недавно, достаточно сказать, что свояченица поэта Ирина Ивановна Туроверова и по сей день (в начале XXI века!) живет в Сен-Клу, неподалеку от городка Буживаля, того самого, где окончил свои дни И. С. Тургенев. Родословная этой родившейся в Константинополе и живущей во Франции русской дамы словно для примера вобрала в себя оба славных века русской истории: прадедом ее был герой 1812 года казачий генерал Иван Орлов, женившийся на одной из дочерей графа Мусина-Пушкина. За прабабкой Ирины Ивановны ухаживал Лермонтов, дедом ее был сподвижник Скобелева генерал Давыд Орлов, старшая сестра матери породнилась с Воронцовыми-Дашковыми. А если посмотреть еще более внимательным взором, то рядом с этими не пустыми для нас именами встают не такие уж бесплотные тени людей, населивших эту книгу.

Почему с таким интересом мы вчитываемся в историю русских дуэлей? Со жгучим любопытством всматриваемся в лица дуэлянтов? Казалось бы, что нам до них? К чему из нашей разоренной жизни вглядываться в этот «кровавый и варварский способ разделки», бытовавший некогда в среде вполне благополучных русских дворян? Но откуда и почему это невольное чувство тайной симпатии к гордым и храбрым участникам смертельных поединков?

Может быть, потому, что история российской дуэли — это и история характера русского дворянина, и одна из пружин истории Дома Романовых и истории Санкт-Петербурга. Но, главное, потому, что это печальная повесть о подъеме и упадке российского понятия о чести и достоинстве человека, безжалостно обнажившая глубину той ямы, в которую угодила Россия в XX веке.

В 1837 году дуэли были обычным явлением в жизни дворянской России. В этом году, как и в предыдущем, как и в последующем, на дуэльных встречах погибло считаное число людей. Правда, в их числе и Пушкин. Через несколько лет — Лермонтов.

В 1937 году дуэлей в нашей стране не было и в помине. «Дикий сей обычай», заклейменный Герценом, Короленко, Дорошевичем и многими другими гуманистами, ушел в небытие. Стала ли жизнь поэтов безопасней? В этом году, как и в предыдущем, среди миллионов невинно загубленных были убиты сотни и даже тысячи писателей и поэтов. И военные люди, офицеры, генералы, погибали вовсе не на дуэльном поле, где правила игры были, может быть, жестоки, но честны.

Нет, они гибли, теряя человеческий облик, в застенках и подвалах тайной полиции, где жестокость была безмерна, а о честности и говорить не приходилось.

Выиграла ли Россия от того, что дуэль, этот открытый способ борьбы за личную честь, была уничтожена, заодно, правда, с дворянством? Какая связь, вы спросите? Если трудно увидеть связь прямую, то несомненна сильная косвенная. И разорванные связи сходятся, как в фокусе, в идее личности, в ее метафизической неограниченности и целостности, в ее независимости, в ее свободе и суверенных правах.

Князь Сергей Волконский, замечательный писатель и яркий театральный деятель, написал в своих эмигрантских воспоминаниях: «… Если бы этой революции не было. Все равно. Она была. Но она могла принести многое. Она могла принести возрождение. Она принесла — большевиков. Все было скошено, скошено под корень. Вот это… не все понимают из числа наших соотечественников, которых встречал за границей после моего бегства из советского ада. Все скошено, понимаете ли? Все».

Происхождение дуэли возводят к рыцарским обычаям. «Рыцарскую эпоху нельзя особенно помянуть добром: много в ней было темных сторон, — пишет некто М. Э., автор книги «Дуэль и честь в истинном освещении» (С.-Петербург, 1902), — но надо признать, что она сильно выдвинула нравственный идеал отдельной личности, до того почти не существовавший. Дуэльный террор господствовал и угнетал, это правда; но под его давлением люди, — хотя бы только дворяне, — научились уважать друг друга, как человек человека…»

Русское дворянство не только породило великую культуру. Оно было той средой, где нравственная и ценностная конституция личности постепенно приобретала все более отчетливые очертания. В русской литературе прошлого века это совсем нетрудно разглядеть. В начале нашего столетия этот процесс был прерван. Да, в жизни русского аристократического слоя было немало темного. Но сейчас, из исторического далека, мы видим, что светлого было, пожалуй, больше. Между прочим, дворян с детства учили, что подличать нельзя, что доносить нельзя, что предавать друзей — ничего нет ниже и подлее. Быть может, не стоит идеализировать результаты такого воспитания. Но нельзя не пожалеть, что эти принципы не успели распространиться широко. К 30-м годам XX века в России практически не осталось дворян. Означил ли этот факт национальный выигрыш (в плане движения к сословному и социальному равенству)? Скорее он означил национальную катастрофу. Император Николай II терпимо относился к дуэлям. Его генералы доказывали, что дуэли улучшают нравы в офицерской среде. Удивительно, но еще в начале XX века эти генералы продолжали составлять и совершенствовать дуэльные кодексы.

Влас Дорошевич писал: «Дуэль, бывшая одним из рыцарских обетов, перешла к их наследникам, к дворянству, как обычай.

Французская революция сравняла сословия, сделала привилегии общими.

И с тех пор дуэль во Франции делается достоянием всеобщим.

В этом отношении революция не уничтожила дворянства. Она всех возвела в дворянское достоинство».

Октябрьский переворот совершил нечто обратное. Он всех в России, включая немногих уцелевших дворян, загнал


Дуэль на рапирах. Франция, вторая половина XIX в.

назад, в холопское, рабское состояние. Даже правители были холопами. Порою — полными ничтожествами. Сколь бы властолюбивыми и кровожадными они ни были, новым дворянством они стать не смогли. Ни по уму, ни по душе, ни по характеру. Княгиня Зинаида Шаховская сказала где-то в конце XX века: во многих грехах можно обвинить русских аристократов, кроме одного. Последние семьдесят лет ни один из них не участвовал в руководстве Россией.

В Англии после 1840 года не было дуэлей. Британцы сумели перейти в постдуэльную эпоху, не потеряв, однако, понятия о достоинстве личности. Туда же шагнули французы и многие другие цивилизованные нации. Мы же в России рухнули в, так сказать, додуэльную эпоху. Не вглядываемся ли мы в свое дуэльное прошлое как в новое и неожиданное будущее?

Или наше будущее — только лишь убийства из-за угла? Или наше будущее (и печальное настоящее) — только грязные интриги, заказные убийства, безликие, пустоглазые киллеры, безымянные пакеты со взрывчаткой, яд и клевета?

Изучение дуэльных эпизодов приближает к нам их участников. Дуэльная история как бы укрупняет человека. Выходящего на поединок мы видим в лупу — со всеми прекрасными его качествами: горячим правдолюбием, смелостью, презрением к смерти, и со всеми низкими: злобой, завистью, ревностью, зависимостью от мнения света. Но, в конце концов, человек имеет право быть и злым, и завистливым, и ревнивым. У него только нет одного права — быть нелюдью. Нелюдь не стреляется у барьера, не выхватывает шпагу в защиту своей чести. Клевета, ложь, наветы, удары исподтишка, из-за угла, наглый неправедный суд — у них широк арсенал. Они спокойно могут посылать на смерть и друзей (если только у них бывают друзья), и близких, и тысячи сограждан.

После 1917 года, а особенно после 1929 [51] почти на всей территории бывшей Российской империи идея личности потерпела фиаско. Она зачахла и умерла, а упоминания о ней были безжалостно вытоптаны. Парадоксально, но эпоха эта получила название «культ личности». Всегдашние тоталитарные абсурд и ложь, даже в собственных слоганах. Никакого почтения к личности не было. А культ вождя означал культ безличности, ибо, кроме потерявшего человеческий облик тирана, других личностей в стране быть не могло. Даже в ближайшем окружении тирана людей уже не оставалось.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей…

Полулюди — какое точное и какое страшное слово.

Вот почему можно было схватить гениального Вавилова, бросить в тюрьму и убить там. И все молчат подавленно или безразлично, ибо по сравнению с уходящей за облака сталинской простой шинелью и великий биолог кажется букашкой. Можно ошельмовать и расстрелять маршала — первую шпагу страны. Ведь он тоже только букашка. И великого поэта. И великого режиссера…

Деспотическая власть ненавидит дуэль, ибо дуэль — это признак свободы. Точнее, это часть свободы, это элемент свободы. Дуэлянты дерзко позволяют себе распоряжаться своей и чужой жизнью. Тогда как в деспотическом государстве это священная монополия деспота. Одна лишь деспотическая, тираническая власть имеет право казнить и миловать.

Эзоп был рабом. Но он не был рабом внутренне, поскольку был личностью. Если же кто-то является рабом внутренне, то он не способен быть личностью. Так же не способна быть личностью песчинка толпы, охлоса. Тоталитарный режим преуспевает в превращении человека — в раба, множества людей — в охлос, в жалкую, потную и сильно поглупевшую толпу.

Но этот режим не так уж прочен, как кажется. Сам в себе несет он причины собственного развала (в конечном итоге потому, я думаю, что в бой за душу человеческую с силами тьмы вступают силы высшие). И когда тоталитарный режим, как и всякие прежние тирании, рушится, улетает, как Кощеево наваждение, люди пробуждаются. И так получается, что одной из примет возникающей свободы является тяга к оружию, желание стрелять. В кого? Зачем? Как важно переплавить эту энергию в цивилизованные, правовые формы.

И вот здесь встает интереснейшая задача — во всей полноте и глубине понять, что это был за период такой — время дуэлей? В авторитарном обществе дуэли запрещены монархом. В правовом обществе дуэли запрещены законом. Но еще никто и нигде не перепрыгивал от деспотии к развитой демократии одним скачком. Для этого нужно историческое время.

Это и есть время дуэлей. При деспотии независимой личности еще нет. В таком обществе дуэль — это не просто соблазн, это попытка заявить о своих правах. В развитом правовом обществе такая жестокая попытка уже не нужна.

Время дуэлей безвозвратно ушло. Но изучать жестокую историю российских дуэлей не только интересно, но и, по-видимому, необходимо.

В истории русской дуэли, особенно первой половины XIX века, поражает одно обстоятельство. Сколь часто по обе стороны барьера мы видим прекраснейших, честнейших людей, цвет русского общества, нет, не по чинам и званиям, но прежде всего по уму, таланту и благородству.

Как часто на поединок выходили люди, испытывающие друг к другу не просто чувство уважения, но и нежной дружбы. Порой даже любви. И все же они стрелялись. Это кажется непостижимым.

Какая злая сила заставляла Кюхельбекера направить дуло пистолета на Пушкина, Пушкина всерьез готовиться к дуэли с решительным и бесстрашным Рылеевым, отважного до безрассудства Якубовича, будущего декабриста, стрелять в Грибоедова, умнейшего Лунина постоянно вызывать на поединки друзей и врагов — без разбора?

Эта неподражаемая воинственность на грани безумства, эта высокая готовность вызвать друга-врага и встать к смертному барьеру — одна из загадок не только русской дуэли, но и всей русской жизни.

Увы, не все поединки заканчивались бескровно. Известно, что дуэль собрала обильную кровавую жатву на поле российской культуры.

Любопытная вещь: многие московские памятники напоминают нам о людях, которые некогда стрелялись на дуэли или даже погибли на ней. Конечно, монументы поставлены не за то, что эти люди храбро выходили к барьеру, а за их вклад в русскую культуру. И все же — пройдитесь по Москве.

Если от опекушинского Пушкина по бульварам двигаться к Покровским воротам, минут через двадцать, обогнув павильончик метро «Чистые пруды», уткнешься в бронзового Александра Сергеевича Грибоедова, участника знаменитой «четверной» дуэли, о которой рассказывалось выше. Чуть в стороне, за Садовым кольцом, у Красных ворот, стоит на постаменте Лермонтов, еще один великий поэт, погибший на поединке. Если же от Пушкина пойти по бульвару в другую сторону, то вскоре во дворе дома, где в XX веке жили Платонов и Мандельштам, можно увидеть статую Герцена. Александр Иванович был ярым противником дуэли, остро писал против нее, однако, когда дело дошло до него самого, не колеблясь, принял вызов итальянского революционера Феличе Орсини.

Дуэль удалось предотвратить, но на этом дуэльные эпизоды в жизни Герцена не прекратились. Дважды он должен был стреляться с немецким поэтом Георгом Гервегом… В семью Герцена он вошел как друг… И — возникает любовный треугольник.

Увлеченная немецким поэтом, Наталья Александровна в 1850 году покинула своего мужа. Герцен страдал. Дважды возникала тема его дуэли с Гервегом. Однажды Герцен сказал в бешенстве про Гервега и предстоящую дуэль: «Ехать и убить его, как собаку…» Дуэль предотвратили. В июле 1851 года жена вернулась к мужу. По оценке одного близкого к семье человека, все такой же бесконечно любящей.

Нет в Москве памятника Алексею Писемскому и Василию Курочкину. Однако известно, что Алексей Феофилактович вызывал на бой знаменитого поэта-сатирика.

В пятнадцати минутах ходьбы от дома Герцена в бронзовом кресле сидит Лев Толстой, который готов был стреляться с Иваном Тургеневым. Неподалеку, в сквере, за домом банкира Рябушинского [52],

Послесловие

с недавнего времени стоит стройное каменное изваяние трепетно-романтичного Александра Блока, который вызывал на дуэль своего самого близкого друга Андрея Белого. Впрочем, годом раньше Белый вызывал Блока. Андрей Белый, Николай Гумилев, Максимилиан Волошин, которым пока еще памятники не поставили, — все они герои дуэльных историй. Скажем, ссора Андрея Белого с Брюсовым из-за Нины Петровской чуть было не привела к дуэли. А вот и поэт Владислав Ходасевич рассказывает, что и у него могла случиться в 1907 году литературная дуэль. Вызывала его на бой девушка! Звали ее Мариэтта Шагинян. В письменном вызове, врученном поэту секундантом, тоже девицей, утверждалось, что он жесток со своей женой Мариной Рындиной. «Вы угнетаете Марину, — писала 19-летняя будущая писательница юному поэту (он был всего на два года старше), — Вы бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами. Мариэтта Шагинян». «Я с барышнями не дерусь», — ответил подательнице картеля Ходасевич.

Шестью годами позже Михаил Зощенко на Кавказе, под Кисловодском, должен был стреляться с неким «правоведом К» (так называет его в воспоминаниях Михаил Михайлович).

А еще через год, в январе 1914-го, Борис Пастернак бросил вызов поэту и переводчику Юрию Анисимову. До дуэли не дошло, противников помирили.

Если в годы большевистской диктатуры офицерские дуэли исчезли сразу и навсегда (отдельные инциденты случались, но лишь подтверждали правило), то литературная дуэль оказалась более живучей. Так, в 1922 году Вениамин Каверин вызывал на дуэль только что помянутого Зощенко. К счастью, дуэль расстроилась, и замечательным писателям не пришлось целиться друг в друга.

Тут необходимо припомнить и Осипа Мандельштама, у которого была серьезная дуэльная история с поэтом Вадимом Шершеневичем, а через несколько лет с писателем Алексеем Толстым. С «советским графом», бывшим некогда секундантом в дуэли Гумилев-Волошин, Осип Эмильевич не стрелялся, видимо, только потому, что во время их ссоры (классической, с пощечиной, которую поэт дал писателю за оскорбление жены) — конец 20-х годов — жизнь невероятным образом переменилась. Вокруг столько пропагандистского шума о «новой жизни», столько барабанов и литавр и одновременно столько лжи, арестов, расстрелов, тяжелой несвободы, что дуэль должна была казаться невероятным анахронизмом. Да и пистолетов или же револьверов литераторы уже нигде бы не нашли.

Впрочем, только если у знакомых чекистов…

Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?

На поэте Осипе Мандельштаме стоит задержать взор. Маленький, худенький юноша (с ресницами в полщеки, как вспоминала Ахматова), нараспев читающий свои стихи, из русских поэтов XX столетия оказался, как это ни странно, по количеству дуэльных историй главным фигурантом и в этом смысле прямым наследником Пушкина. Собственно, и в поэзии Мандельштам является его наследником — по блистательному уму, по изумительному владению классической формой стихосложения (по простоте стиха, по скромности рифмы!) и по метафизической страсти к свободе (в этом следовании Пушкину равного Мандельштаму нет; если вспомнить Блока и Пастернака, то они, скорее, наследники Лермонтова, его трудно переводимой на язык интеллекта чувственности).

Осип Эмильевич это, видимо, тайно понимал. Уже арестованный, сосланный, он написал:

Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов —
Молодые любители белозубых стишков.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

Вторым — в плане свободолюбия и гордости (не путать с гордыней!) — в ту эпоху может быть назван его, Мандельштама, ближайший друг Николай Гумилев. Оба словно бы вызвали на поединок большевистскую кровавую власть, и оба в столкновении с этим адовым чудищем погибли. Чем вызвали? Да одной лишь своей гордостью, независимостью, несгибаемостью.

В дни воронежской ссылки Мандельштам напишет о себе:

Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного…

И действительно. История с Яковом Блюмкиным, всесильным тогда чекистом, — разве не вызов? А дело было так. Знаменитый левый эсер Блюмкин, прославившийся громким убийством германского посла графа Мирбаха, любил поэзию и поэтов. По этой причине помощник самого тов. Дзержинского частенько появлялся в кафе поэтов на Садово-Триумфальной и в буфете Дома печати. Однажды в табачном дыму и винных парах, в ответ на чьи-то стихи о жизни и смерти, достал он из кожанки пачку листков и сказал с философской задумчивостью:

— Что такое жизнь человека? Дым и тлен. Какова цена?

Вот она вся! — и он показал присутствующим бумаги, подняв их над головой.

Оказалось, что это бланки на расстрел, уже заранее подписанные председателем ВЧК.

— Фамилию могу вписать любую. Дзержинский мне доверяет. Вот сколько жизней у меня в кулаке. — Тяжелым взором оглядел Блюмкин притихших поэтов.

— Подписано самим Дзержинским? — спросил сидевший неподалеку Мандельштам. — Не верю.

— Кому ты не веришь? — изумился Блюмкин. — Смотри!

Казалось, поэт с интересом рассматривает переданныеему бумаги. И вдруг порывистыми движениями он рвет их все на мелкие клочки. На миг оцепеневший Блюмкин опомнился и выхватил револьвер.

— Сегодня ты будешь первым, кого я впишу в подобный бланк. У меня еще найдется.

Ствол был направлен на побледневшего, но не сдвинувшегося с места Мандельштама.

Еще секунда, и… Кто-то из стоявших за спиной чекиста поэтов кинулся на него и револьвер вышиб. Тогда еще были отважные люди.

Чуть позже случилось столкновение с упомянутым выше Шершеневичем. Только последний попытался поднять на поэта руку, как немедленно получил (как в лучшие дуэльные времена) картель, в котором одним из секундантов был назван Сергей Есенин. Сам Шершеневич вспоминал: «Не знаю почему, но из-за какой-то легкой ссоры с Мандельштамом на вечеринке Камерного театра я разгорячился и дал ему пощечину. Нас растащили. На другой день… ко мне явился поэт Ковалевский. Он явился торжественно и передал мне торжественный вызов на дуэль от Мандельштама. Вызов был смешон.

Еще бы один день, и я пошел бы извиняться перед поэтом, которого я люблю, и человеком, которого я уважаю…. В результате дуэли, конечно, не было». Даже из этих субъективных записок не трудно понять, что Мандельштам был неукротим до той поры, пока Шершеневич не принес извинения. Но так же поступал и Пушкин. Когда перед ним извинялись, он немедленно отступал.

В следующей истории уже Мандельштам отвесил пощечину — как раз «советскому графу» Алексею Толстому.

И, наконец, смертельный номер. Мандельштам бросает вызов тирану. Сочиняет в ноябре 1933 года и читает в кругу друзей стихотворение, страшное своей простой правдой и клеймящей язвительностью:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы как черви жирны,
А слова как пудовые гири верны —
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей —
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, то малина
И широкая грудь осетина.

Вызов? Еще какой!

Круг друзей был узкий, их было на два человека меньше, нежели на Тайной вечере, но Иуда, конечно, нашелся (ныне его фамилия известна).

Уже на следующий день стихотворение, записанное услужливой рукой доносчика, лежало на столе у «кремлевского горца». Но разве «царю» пристало рядиться с простым смертным? Прикончить немедленно? Сгноить в лагерях? Однако вождь задумался. Смертный-то из породы поэтов. Дело в том, что Сталин уважал и побаивался лишь одного на свете племени — поэтов. Расстреливал и сажал их он очень неохотно. Хотя, конечно, приходилось. Но он, сам в юности писавший стихи, знал, какая это сила — настоящая поэзия. В надежде обмануть самого себя, он позвонил Борису Пастернаку и стал допытываться у него, большой ли поэт Мандельштам? Пастернак отвечал путано и не совсем по делу (на твердую четверку, как позже оценит это Ахматова), однако Сталин решился лишь на высылку.

Затяжная дуэль началась. Высланный в холодную дикую Чердынь, а потом переведенный в теплый Воронеж, поэт продолжал писать невероятно наглые (с точки зрения властвующих холопов) стихи.

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни наглей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою.
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель,
Такую ухлопает моль.

Это не вызов? Что самое обидное здесь, так это не слово «палач», это им лишь добродушный смех в усы. А вот что на школьных скамейках присели, это до смерти обидно, потому что колючая правда. У сегодняшних палачей, вчерашних холопов, за плечами в лучшем случае несколько лет церковно-приходской школы или год-два в провинциальном вузе, из которого их так или иначе турнули. Они невежды и тупицы. Оттого вдвойне, втройне хитры, мстительны и кровожадны.

А вот поэт обращается к любимой, к подруге:
Твоим узким плечам под бичами краснеть,
Под бичами краснеть, на морозе гореть.
Твоим детским рукам утюги поднимать,
Утюги поднимать да веревки вязать.
Твоим нежным ногам по стеклу босиком,
По стеклу босиком, да кровавым песком.
Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть.
Черной свечкой гореть да молиться не сметь.

Это ли не вызов? Когда все кругом под звуки маршей толкуют о пятилетке.

А высланный из столицы поэт говорит:

Клевещущих козлов не досмотрел я драки…
Для козлов в Кремле это уже совсем нестерпимо.

А поэт:

Я должен жить, дыша и большевея
И перед смертью хорошея…

Ах, смерти просит? Получит.

Читатель-педант здесь воскликнет: какое отношение эта поэтически-политическая история имеет к дуэли? Отвечу. Имеет, и самое прямое. Мандельштам-дуэлянт, то есть воин-одиночка и по природному темпераменту, и по принадлежности к поэтическому цеху, презирал большевистскую власть и не мог не объявить ей войны. Войну эту (читайте — дуэль) он вел доступным ему оружием — словом.

Разумеется, попытку назвать эту историю дуэльной можно расценивать как обращение к метафоре. К такой страшной и голой метафоре, которая в XX веке заменила реальность веков, прошествовавших ранее. Что ж, я с самого начала говорил, что меня интересует не столько сама дуэль (со всеми ее деталями, великими и ничтожными), сколько судьбы и характеры людей, умевших ответить на вызов времени и пытающихся решать ту главную метафизическую задачу, которую возложил на них Всевышний. А история дуэли — это лишь цепочка окошек, из коих одни широко распахнуты, другие сжаты до ничтожной щели.

И все же вернемся к обычным дуэльным эпизодам.

В классические времена российских поединков, в первой половине XIX века, в числе дуэлянтов прежде всего — поэты и революционеры из дворянской среды. Конечно, и другие тоже.

Но эти в особенности. Почему именно они?

Нет ли чего-то общего, внутренне связующего, между готовностью сражаться за свободу и готовностью выйти к смертельному барьеру против обидчика?

История русской дуэли едва ли насчитывает три столетия. Проникнув в Россию еще при царе Алексее Михайловиче, дуэльные обычаи постепенно, преодолевая сопротивление властителей, врастали в русскую жизнь, пока не исчезли почти внезапно в начале XX столетия.

Век спустя мы еще слышим отзвуки русских дуэлей, их дыхание опаляет нас. Ведь еще живы столетние старики, которые были пусть и в колыбелях своих, но живыми современниками поединка Волошина и Гумилева в 1909 году, тем более офицерских дуэлей в 1915 или 1916 году. О дуэлях послереволюционных, скажем, между белыми офицерами где-нибудь на Галлипольском полуострове, а потом во Франции, мы не говорим, ибо это хоть и русская дуэль, но не на земле России; это как бы ее, русской дуэли, посмертная история.

И вот мы вспоминаем дуэльные эпизоды столетней или двухсотлетней давности. Всматриваемся в лица дуэлянтов. Найдем ли что-нибудь поучительное в разнообразных дуэльных сценах, когда человек для защиты чести (порою ложно понимаемой чести) выходил на бой со шпагой или пистолетом в руке? Выходил — и убивал вчерашнего приятеля. Или погибал сам. Или наносил рану сопернику. Или его самого, раненного, на плаще уносили друзья и секунданты.

Русская дуэль XIX века редко обходилась без крови. Русские дуэли были более жестокими и бескомпромиссными, нежели европейские. Вот читаем типичное у Бестужева-Марлинского: «Теперь об условиях: барьер по-прежнему — на шести шагах? — На шести. Князь и слышать не хочет о большом расстоянии. Рана только на четном выстреле кончает дуэль, — вспышка и осечка не в число».

Сколько раз подобные суровые условия требовательно выдвигались враждующими сторонами, даже если дуэль выросла из пустяковой ссоры!

Из дневника князя П. И. Долгорукова за 1822 год:

«21 июля: За обедом у Инзова горячий спор Пушкина с отставным офицером Рутковским, рассказывающим небылицы о «граде весом в три фунта». После обеда решают драться на дуэли. В комнате Пушкина происходит резкое объяснение. Инзов приказывает посадить Пушкина под домашний арест».

Кабы не приказ умницы-генерала, не выпало ли бы малоизвестному Рутковскому досрочно сыграть роль Дантеса?

Впрочем, подобных эпизодов (в том числе и со стрельбой у барьера) в биографии Пушкина множество. Не странно ли: поэт был готов стреляться из-за любой малости. Власть кодекса чести, говорят нам исследователи той поры и в доказательство приводят пушкинское же:

И вот общественное мнение!

Пружина чести наш кумир!

Но ясно ведь, что трех фунтовый град конкретно ничьей чести не задевал. Значит, были еще какие-то основания, какие то глубинные причины, заставлявшие лучших и самых пылких людей тогдашнего русского общества столь горячо и безрассудно бросаться в дуэльные баталии, почти любое нелепое столкновение раздувать до уровня кровавой «разборки».

История российских дуэлей при близком и внимательном ее рассмотрении являет собою некое окошко, через которое можно разглядеть что-то глубинное и своеобразное в великой драме русской жизни. По благородству поведения на дуэлях русские дворяне порой могли бы соперничать с Дон Кихотом. Да и в самой их жажде ссор и поединков было немало донкихотского. А все дело, видимо, в том, что русское дворянство, сложившись как единое сословие с общим сословным понятием чести довольно поздно, в качестве поля борьбы за свободу и личное достоинство долгое время не могло сыскать ничего иного, кроме поля дуэльного. И оно кинулось туда с той же страстью, с какой герой Сервантеса кидался на ветряные мельницы.

Европейская дуэль вошла в высшее русское общество с ветром европейской свободы. Дуэльный обычай оказался одной из плат — и нелегких плат — за право дышать ее свежим воздухом.

Не следует думать, что этот обычай впервые проник на российские пространства лишь в XVI веке. Древняя Русь времен походов княжеских дружин на Византию знала традиции поединков, очень похожих на поединки европейского рыцарства той поры. Исторические судьбы, однако, постепенно начали отдалять Русь от Европы. По целому ряду причин в XII веке (время возникновения московской государственной, самовластной политики князей Юрия Долгорукого и Андрея Боголюбского) Русь повернулась спиной к Европе, лицом к Востоку. Азия принесла дыхание восточного деспотизма, одна из черт которого — пренебрежение к личности, утрата значимости ее достоинства и необходимости это достоинство защищать. Влияние азиатчины многократно было усилено татаро-монгольским нашествием.

Прошли столетия. Русь вновь обрела независимость. Но и в XVI веке, во время Ивана Грозного, Московское государство оставалось типичной азиатской деспотией. Авторитарная государственность той поры не создавала благоприятных условий для расцвета личности, не позволяла стране включиться в европейское Возрождение.

И нужен был Петр, чтобы расчистить путь для западных влияний, для духа свободы, личного достоинства и, в конце концов, для дуэли, этой смертельной забавы свободных людей, — надо было ему бежать из Москвы к финским болотам и там строить новую великую столицу. Именно там, на берегах Невы, российское дворянство в ревностном служении дуэльному обычаю постепенно превзошло своих учителей-европейцев. История российской дуэли XVIII–XIX веков — это, по сути, часть истории Санкт-Петербурга.

Если в Москве до этого и случались поединки, то среди иноземцев. Например, в знаменитой Немецкой слободе, о чем писалось в первых главах этой книги. В северной же столице дуэльные традиции быстро распространились в среде русских людей. Веяния эти докатились и до древней столицы, и до провинциальных уголков обширной России. И если мы читаем описания офицерских дуэлей в затерянных на краю империи гарнизонах, то нет сомнения, что за каждой стычкой скрывается петербургский дух, петербургская мода.

Как только из прорубленного Петром окна потянуло вольным европейским ветром, начала пробуждаться в русских людях энергия свободы, подавленная столетиями рабства, энергия, истоки которой восходят к временам дружинной вольницы. Еще в несвободном, но идущем к свободе обществе возникает искаженно-преувеличенное внимание к поединкам чести.

Лишь в 1762 году был издан Закон о вольности дворянской, отменены телесные наказания для дворян. К началу XIX века появились поколения дворян непоротых. Однако не слабело духовное и политическое давление авторитарного государства.

Стихия свободы для военных дворян, конечно же, война. В мирные времена ее роль выполняли дуэльные баталии.

Где, как не на дуэли, можно было открыто продемонстрировать и личную храбрость, и ревнивое отношение к чести, и презрение к смерти? Где, как не на дуэли, можно было бросить вызов тирании, настоять на своем — и только своем — праве распоряжаться собственной жизнью? Отсюда жесткость и даже жестокость поединков. Даже если это поединок приятелей.

В образе русской дуэли, в ее эволюции мы можем увидеть три особенности и как бы три этапа:

— Дворянский этап (классическая дуэль). Это время порыва и нетерпения. Нетерпения почувствовать свободу для себя, чтобы потом задуматься о свободе для других (отсюда идеи дворянской революции — не осуществившейся).

— Разночинский этап (место дуэли начинает занимать террор, возникают планы насильственной переделки общества сверху донизу). Время утопических мечтателей, желающих освободить все общество и готовых для этой цели пролить кровь (и чужую, и свою).

— Маргинально-деклассированный этап (дуэль исчезает, обращаясь в свою противоположность — массовый террор и геноцид). Время исторических насильников, готовых ради ложных идей и своих узких интересов залить кровью весь мир (но все больше чужой, свою они берегут, как могут).

Во всех трех этапах поражает наличие (в разных масштабах) национального подсознательного комплекса суицида.

Сжатая столетиями тоска по свободе, однажды вырвавшись, не могла не привести к искажениям и перекосам в духовной жизни народа. Не отсюда ли крайности, так заметные в российском национальном характере? Именно в российском, а не только в этнически русском, ибо в котле российской истории переплавились в нечто сложноединое национальные характеры и восточных славян, и литовцев, и угро-финнов, и пришельцев из Европы (с общим названием «немцы»), и татар (а в дворянстве татарская ветвь заметна — еще от тех мурз, что шли на московскую службу при Василии Темном), и кочевников великого поля, и евреев, целым миллионом попавших в Россию при разделах Польши, и кавказских горцев.

И не от этого ли сильного порыва поразительный выход русской мысли и русского чувства на запредельные нравственные высоты, удивительным образом уживающиеся с самым темным, самым диким и безрассудным? Высоты неба и глубины ада, напряжение, которое острее и смятеннее Достоевского никто в мире, пожалуй, не обрисовал. Не случайно Достоевский, писатель, казалось бы далекий от дуэльных тем, все же затронул и этот нерв русской жизни (и в романах, и в повести «Кроткая»).

Касаясь возвышенной, так сказать, стороны дуэли, подчеркнем, что была, разумеется, и низменная. дуэлях дрались и подлецы, и хладнокровные убийцы-бретеры, и безответственные забияки, и просто случайные люди, втянутые в водоворот событий тиранией общественного мнения или же привязчивой модой. Не исключаем и того, что эта низменная сторона могла количественно превзойти, перевесить светлую, возвышенную. Числом перевесить — могла. Но не могла затмить. Ибо кровавые схватки, втянувшие в свой круговорот множество прекрасных русских людей, были превращенной формой борьбы за свободу и личное достоинство человека.

Вот почему, имея в виду некую основную пружину, особый внутренний огонь этого исторического явления — российской дуэли, я готов повторить исходную мысль: дуэльные барьеры оказались ветряными мельницами для исторически запоздавших бесчисленных русских донкихотов. Вот почему с интересом вглядываемся мы в как будто бы однообразные, но на самом деле каждый раз отмеченные какой-то своей загадкой события, влекущие людей к роковому барьеру.

А теперь самый странный, самый страшный, самый сокрушительный вывод… или же самый естественный, с печальной и трагической необходимостью вытекающий из сказанного, — как кому покажется… Мысль, прежде звучавшая невнятно, выданная в ясной и откровенной форме, может произвести впечатление высокомерной, претенциозно-элитарной, не ко времени утонченной и аристократически-презрительной, предельно недемократичной и в этом смысле вполне скандальной.

Дело в том, что я уже поставил последнюю точку в этой книге, когда вдруг осознал, что главную свою идею выразил расплывчато, утопив ее в последовательности почти однообразных по сюжету рассказов и в море деталей, иные из которых сами по себе любопытны. Читатель, не дойдя, быть может, и до середины текста, воскликнет: «Стоп! Сколько можно?! Стреляются да рубятся! Надоело!» И будет по-своему прав.

И получается, что в итоге я невольно последовал совету Юрия Лотмана, беспечно и немного легкомысленно брошенному им г-ну Вострикову: побольше поручиков да капитанов из дальних, заштатных гарнизонов. То есть словно бы обязан торжествовать главный нерв и главный мотив русской литературы (как их выразили критики-демократы) — покажите нам маленького человека.

А ведь не этого я желал.

Я вообще давно сомневаюсь, что т. н. маленький человек — главный мотив и первая обязанность русской литературы. Бесконечно люблю гоголевскую «Шинель», а все же сомневаюсь, что речь там идет о пресловутом маленьком. О человеке — да! Но каждый человек равен Вселенной. Каждый равен посвоему, а все же равен! Микрокосм равен Макрокосму. Эта замечательная мысль средневековой философии была подзабыта за два последних столетия, но сейчас оживает. И правда ее становится все более убедительной.

Тогда откуда интерес все больше к героям, к личностям крупным? В прозе документальной в особенности.

Все знают библиотеку «Жизнь замечательных людей». Можно ли вообразить длинную серию «Жизнь не замечательных людей»? В художественной литературе это вполне возможно — и потому именно, что в любом сколь угодно маленьком человеке нам показывают человека, микрокосм, а через него — Вселенную. Бога.

У документальной исторической прозы в этом смысле возможности ограничены. Она тяготеет к людям заметным, к людям талантливым, к людям великим. И это понятно. Перефразируя одно из важнейших диалектических высказываний Маркса, можно сказать, что ключ к анатомии души маленького человека лежит в анатомии личности крупной, состоявшейся.

Итак, я хотел показать крупного человека. Личность. Не знаю, насколько мне это удалось, хотя формально знаменитых имен в этой книге много.

Почему для меня это важно? Повторяю: через опыт больших людей мы должны исчислить и понять опыт маленьких. Кто на кого должен равняться?

Но не все тут просто.

Начинает спотыкаться упрощенная демократическая философия. Особенно та, которая главным героем истории пытается изобразить массу.

Любой социальный организм, любое общество, включая самое массовое, в основной структуре своей устроены пирамидально — со сложными вертикальными связями при невероятно разветвленной сети связей горизонтальных. Вершина пирамиды — это всегда элита, точнее, сложное сплетение нескольких элит — властных, интеллектуальных, творческих…

Элиты эти не могут быть многочисленны уже по своей природе. Масса — многомиллионнолика. Заметных личностей — единицы, десятки, сотни, может быть, тысячи. Все. На этих числах — граница, обрыв… Как оценить это? Как осмыслить гармонию всей пирамиды?

Во всяком случае, героев своего документального повествования в человеческом, личностном плане я мельчить не хотел — ни в коем случае! — но лишь укрупнять и укрупнять.

Вот почему в книге так много знаменитостей. Вот почему считаю необходимым сопроводить уже оконченную книгу еще одним коротким послесловием.

Начну с того, что это странная книга, и странна она уже тем, что в ней, при невероятном обилии имен — почти нет так называемых «простых людей», поселян и поселянок, равно как и «простых советских людей». Населившие эту книгу люди, каковы бы они ни были по характеру и судьбе, это все те, кого я где-то ранее определил критерием «выше травы». Это элита (слово опасное и требующее объяснений). Во всяком случае, один тезис я хотел бы здесь утвердить: качество демократии проверяется качеством элиты. В известном смысле это перифраз гегелевской сентенции о том, что каждый народ достоин своего правительства. И уже по правительству, по его действиям, судим о том, каков народ.

И хотя в книге упоминается множество князей, царей и императоров, фактически речь идет о сложном вопросе соотношения не столько общества и власти, сколько толпы и высокой культуры. (Под «высокой» имеются в виду не черепки и бусы, не фольклорные припевки, а высокие творения духа, на что, как правило, отваживаются единицы.) Где граница? — спросит въедливый или возмущенный читатель-демократ.

Что ж, с границей не просто.

И все же… Срежьте у общества эту малую верхушку (какие-то несколько тысяч людей), и смысл истории пропадет. Да и само человечество, точнее его божественный замысел, исчезнет. Останутся стада. Те самые, о которых поэт сказал:

Паситесь, мирные народы…

Когда еще у этих мирных народов, срезавших собственное серое вещество, нарастет новый культурный слой?! Да и каким он будет? Это вопрос.

Дуэльный обычай в старой России был одной из примет, пусть не главной, пусть даже маргинальной и по-своему варварской и кровавой, но приметой присутствия личности, человека свободы, не раба.

Когда с дуэлью резко покончили (выглядело так, как будто бы сама жизнь опрокинула этот варварский способ сводить счеты промеж благородных людей), кровь в стране потекла многократно усиленными ручьями, а к власти и на вершину общества пробрались вчерашние рабы, самое презренное племя.

При решении т. н. демократических проблем мы не должны упускать философскую перспективу бытия… Довольно туманную, пока ее не приколешь к бумаге пером, заточенным на манер Блаженного Августина, Марка Аврелия и еще нескольких умнейших Паскалей и Кьеркегоров… Люди живут не для пахоты и косьбы (хотя без них не обойтись), не для добычи нефти и алюминия. Не для коттеджей на Лазурном берегу или на Рублевке. Не для пожирания суши и угря в медовом соусе в модном кабаке. И даже не для тряски а-ля св. Витт на эстрадных шоу…

Короче, они не знают, для чего они живут.

И вот теперь мы заново начинаем понимать, почему среди дуэлянтов русских — так много поэтов (людей, в сущности, не нужных, ничего не производящих)… Может, они и вправду лишние люди, вместе с их никчемной рифмованной горячечной речью, вместе с их нелепыми боями «по правилам»? Обратите внимание — поэзия наша национальная (подлинная, вершинная) куда-то закатывается. Разглядеть ее даже на горизонте все труднее. Обратите внимание и на такое обстоятельство — на поэтические слова Пушкина, Лермонтова или Блока не написали ни одного так называемого xuma, достойного прозвучать на стадионе, да еще с уровнем звука в 140 децибел. Очевидная несовместимость. Бедняги, на что они жизнь положили!

Дуэль — это удел элиты. Новые рыцари!

Нет ничего более далекого, нежели дуэль и раб! Нежели дуэль и хам. Нежели дуэль и жалкая песчинка охлоса. Нежели дуэль и низкий, пошлый, сам себя не уважающий человек.

Нежели дуэль и убийца из-за угла.

Идеализирую? Немного есть (ироничный читатель усмехнется).

О гладиаторах — разговор особый. Но, во всяком случае, понимаем — Спартак не случаен.

Но ведь идеализирую в точности по Платону — указывая на главную и высшую суть явления.

Между прочим, в России изгнали царей почему-то именно тогда, когда они начали терпимо относиться к дуэли. По этому ли признаку можно судить, по другому ли, но Россия поторопилась освободиться от монархии. Исторически она была не готова к этому. Мы можем отчасти понять это, глядя на северную Европу, где почти во всех странах сохранились царствующие дома, что не помешало этим странам достичь высот демократии и цивилизованности. Еще один пример для нас — Испания. А мы здесь, в России, поторопились. Увы. Теперь уж все. Ни монархии не вернуть, ни дуэли. И надо думать, как жить дальше без этого, как переползти через болото, не впадая ни в глупый авторитаризм, ни, тем более, в пошлую тиранию.

Итак, общество — это культурная пирамида. И все дело в ее верхушке (откуда и срываются искры в божественный мир). Все нижние слои — опора пирамиды, ее тело (но не ее смысл).

Один из самых трудных вопросов демократической философии и практики — как удержать вершину пирамиды, не дать ей осесть, сползти, тем более рухнуть… Становится предельно понятен тезис о том, что демократия прежде всего защищает права меньшинства (меньше всего я имею в виду здесь модные ныне рассуждения о сексуальных меньшинствах и прочей пошлой ерунде). Моя мысль проще и грубее: демократия — это когда прежде всего защищены права (вплоть до личной безопасности, до неприкосновенности — со стороны государства, церкви и прочих машин…) таких людей, как Сократ, Сенека, Данте, Джордано Бруно, Галилей, Лавуазье, Шенье, Гумилев, Лорка, Мандельштам, Мейерхольд, Вавилов, Михоэлс, Сахаров… Список этот может продолжить в любую сторону исторического времени каждый читатель, согласный с этой идеей. Но печальная тонкость заключается в том, что излишне длинным он в любом случае ни у кого не получится.

Может показаться странным, что в этом списке нет имен Пушкина, Лермонтова, Эвариста Галуа… Кто же должен был защитить этих гениев? И как? Но это как раз повод задуматься о том, что такое дуэль, что такое государство, что такое неправедное убийство и убийство вообще, почему бывает смертная казнь и, самое главное, — что такое свобода?

К О Н Е Ц.

Примечания:

1

2

А «старой царице» только что стукнуло 36 лет.

3

Выражение, не потерявшее своего постыдного и мрачного значения для России XX века

4

В Саксонии и Гессене помимо горного дела и химии Ломоносов изучал французский, фехтование и танцы. Доходили до России слухи, что горячий русский студент многократно участвовал в характерных для того времени студенческих баталиях на шпагах.

5

«Россия зрит конец бедам» — можно отдать должное оптимизму Ломоносова (быть может, несколько казенному), но пророком он был неважным. После Елизаветы пути Российской империи будут определяться отнюдь не сыном «прекрасной Анны».

6

Насильные руки» — это намек на свергнутого Эрнста Бирона.

7

Алексей Петрович Бестужев-Рюмин.

8

«Своего героя» — имеется в виду прусский король Фридрих II, выдающийся полководец, поверженный русскими войсками.

9

преданности

10

самодержавной императрицей

11

Партию на четверых (франц.).

12

Он хочет моей жизни… к барьеру! — франц.

13

Граф Павел Дмитриевич Киселев во время дуэли с И. Н. Мордвиновым был начальником штаба 2-й армии; впоследствии он стал министром государственных имуществ, а закончил служебную карьеру послом во Франции, где в 1856–1862 гг. неоднократно принимал у себя в гостях барона Дантеса-Геккерна.

14

Николай Васильевич Басаргин, поручик, адъютант П. Д. Киселева, впоследствии вступил в Союз благоденствия и Южное общество; был осужден на 20 лет каторги.

15

Князь Сергей Григорьевич Волконский, генерал-майор, один из руководителей Южного общества; был осужден на 20 лет каторги.

16

Граф Федор Петрович Толстой — изысканный и знаменитый по тем временам художник.

17

Барабан револьвера с одним патроном несколько раз прокручивали, чтобы нельзя было определить, в какой ячейке находится патрон, затем, пристава револьвер к виску, нажимали спусковой крючок. Нетрудно подсчитать, каков был риск погибнуть при «игре» на шести-семизарядных револьверах.

18

Твердый хлыст, разновидность стека.

19

Известный учитель фехтования того времени.

20

«Дать туза» — каламбур, намекающий на удар; отсюда и слово «тузить».

21

Я имею несчастье быть человеком публичным, и, знаете ли, это хуже, нежели быть публичной женщиной. — А. К.

22

Издатель и книгопродавец Смирдин платил Пушкину 11 руб. за стих и предлагал 2000 руб. в год, «лишь бы писал, что хотел». — А. К.

23

-давно

24

Имется в виду книга французского писателя de Brantome «Vie des dames galantes» — «Жизнь благородных дам», в которой один из трактатов называется «О дамах, которые доставляют себе любовь, а своим мужьям рога». — А. К.

25

Александра Смирнова-Россет. — А.К.

26

Виконт Рауль д'Англес, участник французской северной экспедиции, бывший в Петербурге проездом.

27

Надо сказать, что на сей раз петербургское общество приняло сторону русского поэта. В частности, это мнение отразил в своих записках Модест Корф: «… Дантес убил Пушкина, и Барант, вероятно, точно так же бы убил Лермонтова, если бы не поскользнулся, нанося решительный удар, который, таким образом, только оцарапал ему грудь». Еще один француз, и тоже из дипломатической семьи, мог убить еще одного русского поэта. Не случилось.

28

Этим прозвищем он был обязан Лермонтову, который увидел как-то на столе у Столыпина французскую книгу «Путешествие Монгопарка» и использовал два первых слога имени героя книги

29

Сидя на гауптвахте, Лермонтов не прекращал сочинять стихи. Он написал за это время такие известные произведения, как «Воздушный корабль», «Соседка», «Журналист, читатель и издатель», а также сумел подготовить к печати сборник своих стихов, уже осенью вышедший.

30

Красивую и образованную Эмилию называли «розой Кавказа». Она снисходительно принимала ухаживания и Лермонтова, и Мартынова.

31

Горец с большим кинжалом (франц.). Мартынов носил черкеску и замечательной величины кинжал.

32

Название первой журнальной публикации романа «Война и мир».

33

Гашник — тесьма или веревка, продернутая в верхний край исподнего платья, чтобы удержать его на поясе (объяснение Фета).

34

Пар — здесь: механизм круговой поруки в сельской общине.

35

Гекатомба (греч.) — жертвоприношение из ста быков; (переносн.) массовая гибель людей.

36

Русские люди считали, что Василий Шуйский сел на престол неправильно — не вся земля через своих выборных людей определила его на царство, но «прокричали его царем и посадили на престол благоприятели его и нахлебники в Москве». Через несколько лет, уже после низложения Шуйского, после убийства «тушинского вора», после изгнания поляков из Москвы, не только выборные люди, но и служивые, и земские, и казаки написали челобитные, что вся русская земля хочет видеть царем Михаила Романова. Семью бояр Романовых на Руси очень любили. И когда 21 февраля 1613 года вышли на Красную площадь рязанский архиепископ Феодорит, келарь Авраамий Палицын и боярин Василий Петрович Морозов с намерением спросить у специально собранных толп народа, хотят ли они видеть на троне юного Романова (его отец митрополит ростовский Филарет (Федор) в то время томился в польском плену у короля Сигизмунда), народ не дал им и рта раскрыть и в один голос закричал: «Михаил Федорович Романов будет царь-государь Московскому государству и всей Русской державе». «Се быть по смотрению Всевышнего Бога!» — сказал на это келарь Авраамий. И было положено начало династии, которая правила Россией с февраля 1613 года по февраль 1917-го, триста четыре года.

37

Анна Леопольдовна не была коронована и считалась регентшей при своем младенце-сыне

38

Белый имеет в виду знаменитые меблированные комнаты «Бель-Вю» на Невском проспекте

39

Утром 1 декабря 1905 года Белый отправил Блоку записку: «Непременно буду ждать сегодня пить чай в ресторане Палкина в 8 часов (На Невском. Буду в главном зале)».

40

Мать А. А. Блока.

41

Характерное слово: отдавая должное блоковскому гению, Белый называет его возвышенно — поэтом. Себя же рядом с Блоком он как бы за поэта и не считает.

42

Была эпоха расцвета эсеровских терактов. Министр внутренних дел и шеф жандармов В. К. Плеве был убит членом «боевой организации» эсеров Егором Созоновым 15 июля 1904 года. Сосланный на вечную каторгу в Горный Зерентуй, Созонов покончил с собой, протестуя против телесных наказаний.

43

Иван Каляев, также член «боевой организации» эсеров, 4 февраля 1905 года прямо в Кремле убил бомбой московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича и был за это повешен.

44

Поэтический псевдоним Льва Львовича Кобылинского.

45

Действительно, немало шума наделала дуэль Гучкова с депутатом Уваровым, как, скажем, и поединок между депутатами Марковым и Пергаментом. К слову сказать, послать картель думскому депутату в России было делом самым обыкновенным. Поручик Смирнитский прислал вызов депутату Якубсону из-за его думской речи. Некий аноним вызвал депутата Зурабова, причем ответ просил послать по почте предъявителю кредитного билета с определенным номером. Газеты сообщали, что депутат Церетели получает вызовы десятками. Даже Александр Федорович Керенский в бытность депутатом IV Государственной думы получил картель от оставшегося неизвестным избирателя.

46

Здесь: камень преткновения (франц.).

47

Имеется в виду журнал символистов «Весы».

48

Минувшей осенью Гумилев совершил свое первое путешествие в Африку (Египет, Нил) и сочинял рассказы про охоту на львов и крокодилов.

49

«Башня» — квартира поэта Вячеслава Иванова на верхнем этаже Дома на Таврической (с полукруглым эркером) была признанным литературным салоном.

50

Сергей Константинович Маковский, редактор «Аполлона».

51

Этот страшный русский год получил несколько названий — «год великого перелома», «сталинский термидор», а на деле был годом воцарения сверхкровавой и сверхбезжалостной сталинской деспотии, загнавшей в землю все лучшее, что было в России.

52

Этот чудный дом был построен ведущим нашим архитектором в стиле модерн Федором Осиповичем Шехтелем. Именно в этом доме окончил свои дни отравленный Сталиным Горький.

Оглавление


 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх
Av кабель для сеги своими руками Av кабель для сеги своими руками Av кабель для сеги своими руками Av кабель для сеги своими руками Av кабель для сеги своими руками